Дор
Шрифт:
Ждал весь мир, весь мир без остатка… — ждал, пока отец не хлопнет наконец в ладоши и, широко разбросав их по сторонам, не скажет весело:
— Ну? Где же вы все? Я вернулся!
И тут уже следовало не зевать, чтобы успеть раньше всех этих тазов и счетчиков: ведь предложенных для объятия рук было всего две, одна для матери, другая для сына, и все, кончено, мест больше нет, как в цирке по праздникам. Поэтому Илюша всегда подбегал первым, взлетал вверх на рычаге самой сильной в мире руки и замирал, прижавшись мокрым от счастья лицом к отцовской шее и уже предчувствуя недоброе, уже помня по прошлому горькому опыту, что эта драгоценная добыча никогда не делится по справедливости, пополам, что ему достанется лишь этот кусок шеи и немного груди, и рука, а все остальное — матери, что даже и та малая, пока еще принадлежащая
Но и эта вопиющая несправедливость не могла сравниться с тем, что происходило минут через десять, когда отец, присев перед Илюшей на корточки, вручал ему подарок — чаще всего какой-нибудь конструктор и, выпрямившись, произносил напряженным, звенящим голосом с какой-то непонятной вопросительной интонацией: “Ну, я в душ?..” а мать, так пока и не вымолвившая ни слова с самого момента его прихода, молча кивала на стул, где висело заранее приготовленное полотенце, и он одной рукой брал это полотенце, а другой мимоходом, отодвинув волосы, гладил мать по шее, легонько целовал в висок и уходил, а мать еще какое-то время стояла, закусив губу и слепо глядя в окно, как будто продолжая переживать это прикосновение или просто храня след его руки, оставшийся там, на ее шее, а затем шла за ним, за следом, за рукой, за отцом, шла, как сомнамбула, и щелкала щеколда, и даже шум льющейся воды не мог заглушить их сдавленных вздохов и тихого смеха, и страшноватого мычания, значение которых было понятно маленькому Илюше, если не в деталях, то в общем и главном: они не только не нуждались теперь в своем маленьком мальчике, но хуже того — видели в нем помеху, выставляли за дверь, обманывали дурацким подарком и фальшивой улыбкой, чтобы потом, заперевшись, беспрепятственно вершить свое отдельное, закрытое, недоступное сыну таинство. О, как он ненавидел эти чертовы конструкторы!
Дорожка вильнула туда-сюда, словно сомневаясь в направлении, и наконец, отбросив колебания, круто повернула налево, вверх по склону университетского холма Гиват-Рам. Именно здесь, на повороте, зарезали злосчастного профессора Ш. Тоже, наверное, шел себе, не спешил, жонглируя еще горячими головешками прошлых детских обид, как циркач факелами… А может, прикидывал зубодробительные формулировки очередной своей статьи в защиту добра. Добро должно быть с кулаками. И с наганами. И с пыточным станком. Первичные половые признаки добра… а иначе — как сможет непонятливый наблюдатель отличить его от зла? Особенно, если он, наблюдатель, подвешен на дыбе…
Илюша посмотрел на часы. Утром сдвоенная лекция, вечером семинар, а в перерыве можно будет посидеть в библиотеке над письмами Рахели. Надо же… незаметно-незаметненько обычная курсовая работа о поэтессе второй половины двадцатых годов прошлого века переросла во что-то намного более важное. Во что? Илья и сам не мог определить.
— Ты наработал уже как минимум на дипломную статью, — утверждал Боря Квасневич, пролистывая его заметки по вечерам в промежутке между второй и третьей рюмками, потому что первые две по древнерусской традиции шли без перерыва. — А не выпить ли нам за Илюху, братие?
— Диплом! — презрительно фыркал Леша Зак. — Плевать на диплом! Забудь про компромиссы, отрок, не повторяй ошибок старших товарищей. Пиши сразу книгу. Мы с Борькой тебе поможем.
— Поэты о поэтессе! — провозглашал насмешник Димка, и тут же потешно зажимал рот рукой, будто сморозил что-то неподобающее. — Ой, что я наделал… Илюша, милый…
Шутник точно знал, как вывести Илью из себя, и тот действительно реагировал немедленно:
— Еще раз назовешь ее поэтессой, я тебе в морду дам. Сколько раз можно говорить?
Слово “поэтесса” в сочетании с Рахелью казалось Илюше кощунством. Глубоко шовинистский строй языка, в котором “солдатка”, “докторша” и “казначейша” — это всего лишь те, с кем соизволит спать мужчина — носитель соответствующей профессии, где “грибница” и “корейка”, в отличие от “грибника” и “корейца”, — даже не люди, а лесная плесень и кусок сала на шмате свиной кожи, выглядел в данном случае особенно неприменимым. Поэтес-сса… тсс-с… это невзаправду, тсс-с… это для политес-сса… тьфу, гадость!
Ее следовало именовать
только Рахелью — одним словом, как называли Мариной другую, ее ровесницу; Рахелью, как звали библейскую праматерь, плотью от плоти и кровью от крови которой она ощущала себя сама.Праматерь Рахель, выходящая к колодцу со стадом белоснежных ягнят, смуглая босоногая красавица в платке, развевающемся на ветру пустыни, выжженной до предельной, звенящей чистоты сильным и яростным солнцем — тем же, что и теперь, здесь, над нашими головами.
“Поэтесса” — о Рахели! — Нужно же придумать такое…
Ее песни во мне звенят,ее кровь — в моей…О, Рахель, мать матерей,дева белых ягнят.Оттого-то мне так постылгородской чертог,что метался ее платокна ветрах пустынь.Оттого-то спокойны такэтих странствий дни —просто помнят мои ступниматеринский шаг.3
Ночью в тесной духоте каюты Раяше приснилась бабка, наложившая на себя руки за полвека до раяшиного рождения. Лицом бабка удивительно походила на раяшину мать, что казалось странным: ведь бабка была со стороны отца. Но во сне не принято долго удивляться. Это наяву людям позволено капризничать, выбирая, чему верить, а чему нет, а во сне все иначе, всерьез, никто тебя не спрашивает — ешь что дают. Поэтому Раяша даже обрадовалась случаю увидеть маму молодой и здоровой, какой в жизни не видела никогда, потому что родилась седьмым ребенком — из тех детей, что зовутся поздними.
Во сне бабка-мать выглядела лет на двадцать пять, не больше. Она сидела у стола и, всхлипывая, мылила петлю, а Раяша разглядывала ее, жадно и торопливо, точно зная, что времени осталось совсем немного, потому что петля вот-вот окажется на крюке, бабка в петле, а сон — в прошлом.
Ужасную бабкину историю Раяша помнила в деталях и размышляла о ней не раз: уж больно характерна она была для того дикого, хотя и не столь далекого времени, когда солдатчина длилась двадцать пять лет, то есть примерно всю взрослую жизнь, а общинам дозволялось выполнять норму рекрутов за счет двенадцатилетних мальчишек, попадавших до достижения призывного возраста в военные интернаты для солдатских детей-кантонистов — интернаты, более похожие на тюрьмы.
В тот год полтавская община уже отдала царю своих рекрутов, и люди — те, кого не коснулось горе, вздохнули с облегчением до следующего набора. Молодой семье мелкого торговца Ицхака Блувштейна бояться было особо нечего: их единственному ребенку, будущему раяшиному отцу, едва минуло восемь. Других детей Бог пока не давал, так что на своего первенца дед с бабкой только что не молились — благо, получился мальчонка на славу: и умен, и красив, и здоровьем силен.
Мелкого торговца-разносчика дорога кормит. Но тем не менее на время рекрутчины Ицхак оставался дома: береженого Бог бережет. Дождался, пока не стихнут безутешные вопли соседской вдовы, у которой отобрали сыночка, пока не сядет в шиву — погребальный траур — многодетная семья чахоточного кожевника Дора с бедной окраины. Богатые и на сей раз откупились; Дор деньги взял, пожертвовал одним сыном, чтобы было чем кормить остальных. Зато вдова не соглашалась ни в какую, сколько ни уговаривал ее общинный габай. Да только велика ли цена женскому несогласию, если защитить некому? Ночью пришел подлюка-габай с двумя крепкими молодцами — из тех ненавистных, именуемых хаперами мерзавцев, что, как стервятники, рыщут по селам и местечкам в поисках легкой добычи, — скрутили восемнадцатилетнего парня, вдовьего кормильца и отраду, свет глаз и смысл жизни. Скрутили и увели — навсегда, в безнадежную неизвестность, откуда нет ни голоса, ни письмеца.