Дор
Шрифт:
Только тогда Блувштейн стал готовиться к поездке. Прежде чем отправиться, зашел к Дору — принести соболезнования. В покосившейся халупе пахло гниющими кожами, бедностью и бедой. Семья кожевника сидела на земляном полу в надорванных у ворота одеждах — и без того рваных, ветхих, заплата на заплате. Попавших в рекруты приравнивали тогда к умершим: из солдатчины не возвращались, как из могилы. Если не смерть, то крещение, и еще неизвестно, что хуже.
— Им бы только зиму пережить, — глухо сказал гостю Дор и отвернулся. — У меня ведь их вон, смотри… одиннадцать душ… Хотя нет, теперь уже десять.
Плечи его затряслись в беззвучном плаче, он закашлялся, встал и подошел к двери — выхаркнуть кровь на улицу.
— Ты не подумай чего, реб Дор, — произнес он, неловко теребя край сюртука. — Я все понимаю. Кто тебя упрекнет? Если бы еще не хворь твоя, дай тебе Бог здоровья…
— Мне-то уже не даст, — горько скривился кожевник. — Да и не заслужил я здоровья… Умру скоро. Зимовать без меня будут, теперь есть на что. А там и старший зарабатывать начнет.
Он вдруг ощерился в полубезумной ухмылке, подмигнул и, воздев палец, торжествующе погрозил осеннему полтавскому небу.
— Не-ет… Старшего-то я не отдал, не-ет… Не отдал. Он у меня умница, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, уже многое умеет, а за зиму еще подрастет, силенок накопит. А я — что… я уже — все, отмучился… — Дор схватил Блувштейна за рукав и горячечно зашептал на ухо. — Береги своего мальчика, Ицхак! Береги! Дети — это счастье. Еще и потому, что ими всегда можно расплатиться… хе-хе…
Через две недели после отъезда деда в дверь дома Блувштейнов постучали. Время для соседских визитов было позднее, и бабка удивилась: кто бы это мог быть?
— Габай! — отвечали из-за двери. — Открывай, тебе письмо от мужа.
Бабка открыла. На пороге и в самом деле стоял габай, и не один, а с хаперами. Оттолкнув оторопевшую женщину, он вошел в дом и кивнул на сидевшего за столом мальчика:
— Берите!
Бабка опомнилась, когда сына уже выволокли на двор, к бричке. Путаясь в подоле, она вывалилась следом, попробовала закричать, но язык не слушался, перед глазами плыли круги. Странным образом работали только пальцы — они сами по себе сгибались и разгибались, как у ярмарочных механических фигур. Этими-то чужими судорожными крючьями бабка-мать и вцепилась в спину уходящему, уводящему ребенка габаю.
Тот дернулся, пытаясь вырваться, не смог и повернулся к выпученным, не верящим, молящим глазам, какие видывал неоднократно по несколько раз в год, с тех пор, как судьба и община наделила его полномочиями исполнять эту проклятую повинность. Видит Бог, никогда бы он не взялся за столь подлое дело, но у него самого тоже были сыновья…
— Ну что? — устало сказал габай. — Что ты хочешь? Община решила. Я тут ни при чем.
Она хотела спросить: “Как же так? В этом году ведь уже взяли… у Дора и у вдовы…” но язык по-прежнему не слушался, и бабка смогла лишь дернуть головой в сторону вдовьей хаты, откуда уже высунулась на шум и сама вдова — простоволосая, в сером от времени платье.
— Правильно, взяли, — отвечал габай, поняв все без слов. — Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал… Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!
Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала — так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.
— Ну вот. Теперь ты знаешь, — сказала вдова, глядя сухо, со странным, отчасти даже безжалостным любопытством. — Из окна-то, на чужую беду глядючи, много ли разберешь…
Мальчика
отобрали, похитили против всех действующих правил: единственный сын, к тому же малолетка… но жаловаться было некому, да она и не знала, как. Габай привел хаперов к ней именно по причине ее полной беззащитности: рядом не оказалось никого, кто мог бы заступиться, предотвратить несчастье. Так волки нападают на самое слабое животное в стаде. Месяц тому назад они забрали сына вдовы… и зачем только ему понадобилось топиться?.. — а теперь вот пришли за ее мальчиком.Но она-то не вдова! У нее есть муж, и он скоро вернется! Вернется и все поправит. Одержимая этой надеждой, потеряв счет времени, она сидела в нетопленном доме и ждала возвращения мужа. Тот и в самом деле уже спешил назад: у тревожных слухов быстрые ноги и жгучие батоги. Безжалостно хлестали они по дедовой спине, а он лишь шептал молитвы и погонял лошаденку. Домой, домой, скорее… вбежать в дверь и убедиться, что врут люди, наговаривают, по обычной своей привычке воображают всякие ужасы — не со зла даже, а в суеверной надежде, что эта выдумка заместит, отведет настоящую беду. А того не знают, каково приходится жертвам этих глупых басен… ничего, ничего, сейчас все разъяснится… Не распрягая, бросив во дворе телегу с добром, он вбежал в дом, увидел встающую навстречу жену и сразу все понял.
Насчет того, что произошло непосредственно после этого, мнения в Полтаве разошлись. Большинство сходилось на том, что Ицхак Блувштейн упал замертво сразу, сраженный не то инфарктом, не то ударом — редкая смерть для человека, которому не исполнилось еще и тридцати. Но были и такие, которые утверждали, что перед этим успел он бросить жене горькие слова упрека: как же, мол, так, не уберегла нашего сыночка, сокровище наше единственное, невосполнимое?
Так или иначе, раяшина бабка продержалась еще восемь дней: ровно столько, сколько потребовалось, чтобы похоронить мужа и отсидеть шиву по нему и по сыну. Приходящим соболезновать она говорила одну и ту же фразу, словно представляясь при первом знакомстве:
— Это я их убила, обоих. Я во всем виновата… — а затем, доброжелательно, но безучастно качая головой, выслушивала многословные опровержения сказанного ею.
Когда она повесилась, община, понятное дело, ужаснулась, но с тайным облегчением: трудно ежедневно видеть перед собой чрезмерные степени горя.
Близких родственников у еще недавно счастливой, а теперь начисто сгинувшей семьи, в Полтаве не оказалось. Не нашлось и претендентов на нехитрое имущество: дом, вещи и лошадь, что, вообще говоря, было странно, ведь обычно чего-чего, а возможных наследников всегда хватает с избытком. Но, видимо, за осиротевшим домом, и за теплым еще добром закрепилась нехорошая репутация: как-никак, а всемилостивейший Господь никогда не карает столь страшно без веской на то причины. Поэтому даже самые алчные жадины не спешили предъявлять претензии на предположительно проклятое Богом место — подобно тому, как обходят стороной опасную трясину, где только что утонул человек… Поудивлявшись и выждав положенное время, полтавские власти забрали выморочное имущество в казну.
Маленький Исер-Лейб не мог всего этого знать по понятным причинам. Впрочем, не пощадив родителей, судьба отчего-то решила сжалиться над ним. Так ночной тать, забравшись в спящий дом и безжалостно вырезав всех взрослых его обитателей, вдруг, дойдя до колыбельки с плачущим ребенком, опускает уже занесенный было топор и, повинуясь безотчетному капризу, сует соску в кричащий младенческий ротик. Плановые детские этапы кантонистов — страшные, не уступающие каторжным по количеству павших в дороге, уже ушли к местам назначения, да и восьмилетний возраст мальчика не слишком располагал к отправке в военный интернат, куда обычно брали лишь по достижении двенадцати лет.