Дорога на Элинор
Шрифт:
— Вот что, — сказал Терехов, сидя на краю дивана с закрытыми глазами и слыша, как над его головой шуршала одежда и щелкали застежки, — если ты все знаешь, Жанна, то просвети меня, пожалуйста. Я прочитал этот текст…
— Ничего ты еще не прочитал, — перебила Жанна. — Точнее, ты видел текст, но не воспринял его, потому что существуешь все еще в нашем простом мире, ты писатель, и значит, у тебя должно быть богатое воображение, а на самом деле воображения у тебя нет вообще. Можешь смотреть, я готова…
Господи, как она была красива! Терехов открыл глаза и тут же зажмурился — Жанна надела оранжевое платье, подчеркивавшее фигуру, лицо будто помолодело лет на десять, сейчас этой женщине можно было дать не больше двадцати пяти, взгляд притягивал и завораживал, и если она всегда смотрела с таким обожанием на своего Эдика, то Терехов мог себе представить, что чувствовал, что ощущал, чего желал этот человек…
— Господи, — сказал Терехов, — какая ты красивая!
— Ты с какого возраста себя помнишь? — задала Жанна неожиданный вопрос, и Терехов не сразу нашелся что ответить.
С какого возраста? Он помнил, как в два года прятался от маминого гнева под юбкой у бабушки, юбка была огромная, с многочисленными оборками, там было тепло, темно, там были какие-то запутанные ходы, будто в матерчатом складном лабиринте. На вопрос матери бабушка отвечала: «Володя? Нет, не входил, а что парень натворил?» Он не знал на самом деле, сколько ему было тогда лет, бабушка сказала это много позже, когда он, будучи
И еще Терехов помнил, как в детском саду во время дневного сна занимался сексом с девочкой по имени Клара. Они сдвигали свои раскладушки, накрывались одеялом, наивно полагая, что никто их не увидит, и в душной темноте трогали друг друга между ног, испытывая при этом не сексуальные, неведомые им еще удовольствия, а лишь удивление тем фактом, что девочки и мальчики устроены таким странным образом.
— С двух, — сказал он. — А какое это имеет значение?
— Обычно дети помнят себя с двух-трех лет, это нормально… А я помню себя с восьми, представляешь? Знаю, что было раньше, мне рассказывали приемные родители — как они пришли в детский дом, потому что хотели усыновить ребенка, своих детей у них не было… Мне было семь лет, в детдоме я жила три года, нашли меня на улице, а может, и не на улице, я всегда боялась спрашивать, совершенно не помнила те годы, будто их не было… Первое мое детское воспоминание — день рождения. Мне исполнилось восемь, я училась во втором классе, меня считали умницей и даже всезнайкой… Папа с мамой подарили мне огромного белого плюшевого медведя с красным бантом на шее, и это стало первым моим воспоминанием в жизни.
— Детская амнезия… — пробормотал Терехов.
— Глупости, — отрезала Жанна, — нет такой болезни. Я тебе больше скажу. Не помню, что было со мной до восьми лет, но все, что происходило потом, после дня рождения, помню отчетливо — каждый день, по числам, у меня не будет проблем с мемуарами, если когда-нибудь доведется… Но только с восьми лет, ни днем раньше.
— Странно, — сказал Терехов, чтобы что-то сказать.
— Более того, я уже тогда точно знала, что, когда вырасту, то встречу мужчину, за которого выйду замуж — он будет чуть выше среднего роста, коренастый, с пышной шевелюрой, смуглым лицом, большими голубыми глазами… Когда много лет спустя на вечеринке я увидела Эдика… Я не почувствовала удивления, жара в груди… Просто подумала: «Он». Будто так и должно было случиться. И наверно, действительно должно было.
— Ты веришь в судьбу? В предназначение? В карму и переселение душ?
— Нет, — сказала Жанна. — Не верю и никогда не верила. Я очень рациональный человек, Володя.
— Да? — саркастически произнес Терехов. — А мальчишка в метро? Пращур, который был и которого не было? И то, что я приходил к твоему мужу? Что тут рационального? Все это чушь, а ты в это веришь…
— Верить, — тихо проговорила Жанна, — можно в то, чего на самом деле не существует. А если что-то случилось и если то, что случилось, доказано, при чем здесь вера? Я знаю, что ты приходил к Эдику, и что мальчик, у которого ты не спросил имени, тоже был Эдиком, и что, если бы не ты, Эдик был бы жив, и еще я знаю, что Эдик знал, что делал, — мне не говорил, но сам знал точно. Знал, что произойдет с романом, и знал, что, когда роман выйдет в свет…
Жанна запнулась и, опустив голову на ладони, тихо заплакала, как плачут дети. Но ребенка можно утешить, погладить по голове, пообещать игрушку, посадить на колени и шептать слова утешения, а что сказать взрослой женщине, умной, сильной и знающей то, чего Терехов не мог понять, как ни старался сложить разрозненные элементы немыслимой мозаики?
— Жанна, — пробормотал Терехов странно скрипучим голосом, — Жанночка…
Она плакала, а может, уже и перестала, просто сидела, прикрыв ладонями глаза, Терехов боялся сказать лишнее и еще больше боялся не сказать что-то необходимое.
— Жанна, Жанночка…
В звуках имени содержалось больше смысла, чем в длинной фразе утешения, которая уж точно никаким смыслом не обладала. Но еще и еще произносить имя тоже было бессмысленно, и Терехов замолчал: пусть выплачется, если ей это нужно, или пусть посидит в тишине, если ей этого недостает.
Он взял в руки стопку листов и, стараясь не смотреть в сторону Женны, не слышать ее мыслей, поднес к глазам очередную страницу.
Глава двадцать первая
«Я знаю, что ты не веришь в Бога. Ты и не могла в него верить, иначе у нас с тобой ничего не получилось бы. Ты поймешь меня — а верующий не понял бы и не принял моих аргументов, потому для верующего человека нематериальное — это духовное, нечто высшее по отношению к косной материи, приближенное к Творцу. Когда я говорю о нематериальном мироздании, верующий человек сразу представляет себе ушедшие из мира души, рай и ад, ангелов и демонов, а в крайнем случае чистого рационализма — мир платоновских идей, которые, в принципе, от душ отличаются лишь отсутствием оболочки, окружающей мысль, но, по сути, все это одно и то же и все это не имеет отношения к тому нематериальному мирозданию, которое существует вокруг нас, вне нас и в нас самих, поскольку и мы, и оно являемся частью единой природы.
Так устроен мир. Я это не то чтобы понял вдруг, я с этим ощущением жил всегда. Видимо, с этим ощущением нужно родиться, видимо, это было записано в моих генах, иначе я не могу объяснить, почему, когда мне было десять или одиннадцать лет, я вдруг подумал: „Хорошо, есть этот мир, в котором мы живем, и есть тот мир, в который мы приходим, когда умираем. И это все? Если есть мир, состоящий из материи, и мир души, то где находится мир, в котором нет ни того, ни другого? Ведь если есть плюс, и если есть минус, то должен существовать ноль! Не тот ноль, который на границе миров, а тот, который — ничто“.
Тебе может показаться удивительным, как мне, десятилетнему, могла прийти в голову такая сложная мысль. Мне это удивительным не показалось. Естественная мысль, я начал думать над ней и даже, помнится, задавал вопросы нашему учителю физики Вазгену Ервандовичу. „Ничто — это ничто, — сказал он, — а души вообще нет, это поповские выдумки. Душа — то, о чем ты думаешь. Твои мысли. Твои желания. А что такое твои мысли? Движение тока между нервными клетками. Что такое твои желания? Тоже движение тока между клетками, и ничего больше“.
Я знал, что это не так, но на какое-то время перестал приставать к взрослым с вопросами, на которые, как я понял, ни у кого не было ответов.
На выпускном экзамене по физике мне попался билет „Закон Бойля-Мариотта“. Нужно было сказать формулировку (я ее знал, конечно), описать простенький опыт по расширению газов и получить пятерку, которую я безусловно заслуживал. Черт меня дернул заявить Вазгену Ервандовичу в присутствии членов комиссии из РОНО: „Физика еще не знает точной формулировки ни этого закона, и никакого другого“. „В каком смысле? — выразительно нахмурив брови, спросил Вазген. — Физика не знает или ты?“ „Я знаю то, что написано в учебнике“, — объяснил я. „Так скажи, — поспешно сказал Вазген, — и иди домой“. Я сказал и добавил: „Но это лишь часть формулировки. На самом деле закон Бойля-Мариотта содержит еще что-то, чего никто пока не знает“. „Да? — заинтересованно спросил один из членов комиссии. — Кто не знает: ты или физика?“ „Физика, — отрезал я. — Бойль с Мариоттом наблюдали то, что происходит с газами в материальном мире, а то, что с ними происходит в мире, где материи нет, осталось непонятным“. „Эдик, —
строго сказал Вазген Ервандович, — ты хорошо ответил, не нужно портить впечатление. Иди. Я бы поставил тебе пять, но… Твердая четверка, все согласны?“ Все были согласны, хотя, как я видел, одному старичку-методисту очень хотелось меня осадить, привести цитату из учебника диалектического материализма, но Вазген быстро меня спровадил, и дискуссии не получилось.Кстати, у меня была бы золотая медаль, если бы не инцидент на экзамене.
Я всегда знал, что существует нематериальный мир, такой же реальный, как наш. Если сказать точнее, я всегда знал, что существует единое мироздание, в котором материальное и нематериальное абсолютно равноправны и естественны в своих проявлениях. Нет раздельных миров — материального и нематериального. Мир един, и каждая суть в нем, каждое явление имеют материальную и нематериальную составляющие.
И Бог здесь ни при чем. Дух, душа — тоже. Дух, кстати, — сущность вполне материальная, это проявление нашего сознания или подсознания, те самые связи между нейронами, о которых говорят биологи-материалисты. Душа, покидающая тело в опытах Моуди, так же материальна, как всякое другое электромагнитное поле, ибо ничем иным она и не является.
Природа бесконечна, — говорят физики и тут же ее ограничивают: четырьмя измерениями, материальностью. На самом деле природа действительно бесконечна, и каждый в ней предмет, каждое существо, мы с тобой в том числе, имеют бесчисленное количество измерений в мире — измерений материальных (длина, ширина, высота, время) и нематериальных (я не мог дать им названия, поскольку, чтобы дать определение явлению, нужно это явление изучить, а я понимал то, что понимал, на уровне интуиции, озарения, генетической памяти).
Я точно знал, что в мире не существует смерти, и с этой мыслью жил, не особенно заботясь о том, что могло случиться с моим бренным, как говорят литераторы, телом. Я боялся боли, увечий, болезней — тебе это хорошо известно, и ты хочешь сейчас поймать меня на противоречии, — но боль, увечье, болезнь — это неприятно, противно, а я избегал того, что мне было неприятно, что мешало жить, и разве это не естественно? А самой смерти, ухода трехмерного тела из мира четырех измерений, я не боялся никогда, сколько себя помнил, потому что знал: „Нет, весь я не умру“… Конечно, Александр Сергеевич не многомерную свою суть имел в виду, о ней он и не подозревал вовсе, он о „заветной лире“ писал, но все равно оказался прав. Человек не может умереть весь — во всех бесконечных своих измерениях. Он и родиться не может целиком и сразу — ибо личность его всегда существовала в бесконечном числе измерений, из которых три наших — такая мелочь, о которой в рамках цельного мироздания и цельного существования личности и упоминать не стоит.
Тело умрет, его похоронят, оно станет прахом, „затычкою в щели“, но разумное существо, частью которого это тело являлось, не перестанет быть и, возможно, даже не обратит внимания на потерю части собственной бесконечной сути.
Но пока сознание теплится именно в этом трехмерном теле, хочется, чтобы жизнь его была насыщена и безболезненна. „Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой“… Это тоже сказано о многомерной жизни, и, как обычно, поэтический образ оказался более правильным, чем его стандартное понимание…
В институте я много раз пытался заговаривать о своих идеях с однокурсниками, преподавателями, а как-то встрял в философский спор с приезжим профессором, большим, говорили, специалистом по теории познания. Результат ты вполне можешь представить — к середине третьего курса я прослыл среди приятелей чокнутым девственником, среди преподавателей — блаженным идеалистом, а приезжий профессор, нервно проведя со мной два академических часа, сказал потом декану (донесла мне об этом секретарша Лика, существо злобное и передававшее только гадости — от студентов начальству и от начальства студентам): „Этот ваш, как его, Ресовцев — психически больной, его лечить надо. Но чего у него не отнимешь — логика железная в рамках собственной совершенно идиотской парадигмы. Типично шизофренический бред. Шизофреники, знаете, очень умный народ, когда не говорят чепухи“…
С кличкой „шизофреник“, я и окончил институт. И с красным дипломом, который ничего мне не принес в жизни — ни аспирантуры, ни хорошей зарплаты, ни приличного места.
Я бы и этого диплома лишился, как в свое время золотой медали, но с возрастом стал умнее — мысли свои и идеи излагал в приватной компании и на факультативных семинарах, а на экзаменах и зачетах говорил только то, что написано в учебниках.
Впрочем, все это тебе, конечно, известно, имей терпение, пишу я не только для тебя и даже не столько для тебя, сколько для другого человека, которого ни ты не знаешь, ни я, но человек этот сыграет в нашей общей судьбе ту же роль, какую в свое время ты сыграла в моей.
Не знаю, когда он вторгнется в нашу с тобой жизнь. Это не может произойти завтра или через несколько месяцев по той простой причине, что я еще не закончил „Элинор“, но когда в романе будет поставлена точка, человек этот может явиться в любую минуту. И я должен быть готов. Ты — нет. То есть ты, конечно, тоже должна быть готова, но я не знаю сейчас, что именно тебе надлежит делать. Ты поймешь это сама, подсказать я не в силах. Могу только предупредить.
Я знаю, что ты будешь со мной до конца. Точнее, до конца моего трехмерного тела, которое — можешь мне поверить — такая малость в естественном существовании, что жалеть о его потере мне уже и сейчас совершенно не приходит в голову.
О таких, как я, говорят обычно: „безумные и бесстрашные фанатики“. Я не фанатик — ты знаешь меня, ты меня очень хорошо знаешь, разве я когда-нибудь вел себя с тобой так, как ведут себя люди, ни в грош не ставящие свою и чужую жизни? Я люблю жизнь моего тела, я люблю тебя и знаю, что тебе будет безумно жаль меня, когда это тело перестанет существовать. Но ты ведь понимаешь — надеюсь, что я сумел убедить тебя за годы нашей совместной жизни: мы были с тобой вместе всегда, даже когда еще не подозревали об этом, и мы будем вместе — не в иной жизни, ибо иной жизни не существует в природе, — просто мы останемся вместе и будем счастливы, как были счастливы раньше. И даже более счастливы, потому что истинное счастье — в понимании себя, друг друга и мира вокруг нас.
Ради этого я и делаю то, что делаю.
Тот, кто убьет меня, — это я.
Тот, кто придет после меня, — это мы с тобой.
Я не прощаюсь, потому что мы не расстаемся. Мы не можем расстаться, ведь мы — одно».
— Это и есть его предсмертное письмо? То, что не нашла милиция? — сказал Терехов, перевернув последнюю страницу. — Ты — это я, я — это он, и кто тогда мы с тобой? Типичный шизофренический бред, извини, Жанна.
Терехову было приятно произносить ее имя. Он уже не думал о ней — «эта женщина». Жанна, — думал он, — Жанночка, Дженни, лучше всего Дженни, так ей больше подходит. Не знаю почему, но она, конечно же, Дженни, и никак иначе.
— Дженни, — произнес Терехов, глядя ей в глаза, и она взрогнула, поднесла ко рту кулак и впилась зубами в костяшки пальцев, так что они побелели. Терехов испуганно потянулся к ней через стол, но Жанна отпрянула, стул, на котором она сидела, опасно наклонился, «Что ты!» — вскричал Терехов, и Жанна с трудом восстановила равновесие, ладони опустила на стол, на фалангах пальцев остались следы зубов.
— Ты что? — сказал Терехов. — Что с тобой?
— Ты назвал меня… — пробормотала Жанна. — Как ты меня назвал?
— Дженни, — повторил Терехов. — Очень тебе подходит. Можно, я буду так тебя называть?
— Это… Это было наше имя — Эдик так называл меня, только он, никому больше и в голову не… Почему… Значит, он прав, и ты — тот, кто… Конечно, он прав, он всегда был прав, я не понимала, хотя и чувствовала…
— Успокойся, пожалуйста, — сказал Терехов. — Все будет хорошо.
В дверь позвонили.