Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Но не мирволить через меру. Это тут, в Сибири, конечно, было промашкой. Вона как отблагодарили: ножом в спину. Страху не ведают!
«Государевы поминки» собрать, может, по старинному обычаю, еще поминки воеводские и дьячьи — там будет видно. О данях, какие наложить, когда все утихомирится, после обдумаем. Ценная рухлядь, соболя. Для государства это
Мертво, тихо за стенами, в мертвой тишине слышен Иртыш — плеск волн, шорох сала. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями. «Тараканий запах», — неприязненно определил князь.
— Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич: хлеб не ты пригонял на Дон?
Нежданный вопрос. Князь поднялся во тьме, присел.
— В тот год, как Касимка–паша шел к Астрахани? Хлеб, боярин, в станицу…
Станица названа.
Князь сжал тонкие губы. Память всегда безотказно служила ему. В душной, нечистой тьме он явственно, до мельчайших подробностей представил себе человека, с которым сейчас ночевал. Плотный, невысок, немолод, неказист — с обветренным, темноскулым лицом, с сивым, жесткими кольчиками волосом. Человек, который встретил его, потчевал и вот лежит супротив его в этой тьме. Человек, которого он не видел прежде никогда… Однако постой, постой… зипунник, неказистый со своим плоским (у монголов, что ли, так?) лицом… зипунник, сиротой горбатившийся в середке толпы, покато опустив плечи, опустив голову, — наверно, чтоб скрыть бешеный блеск глаз, оскал зубов, когда невольно осклабится его красногубый рот в черной как смоль бороде. И толпа, непостижимо, непонятно сразу покорившаяся ему, — хоть тут же и станичный атаман, хоть тут сам посол великого государя с грозой и милостью, хлебным караваном на голодной реке. Это он?! И это — тот самый?!
И князь увидел огромный, голый, словно приподнятый по краям круг земли, бурую степь под беспощадным солнцем, медленно движущийся столб праха. 11 в средоточии круга — высокую площадь, очеретяные крыши, землянки–копанки, глину, разбитую в пыль, на подъеме белой улицы. Давным–давно, казалось, забытое, то, чего никогда он не вспоминал, вдруг встало перед ним, будто не было протекших лет, — встало вместе с охватившей его тогда ненавистью ко всей той дикой, бессвязной жизни. И гак остро, юношески неистово пронзила его тогда ненависть, что и сейчас, в воспоминании, она обожгла ему сердце.
Нескоро, хмуро он ответил:
— Хлеб? Много я мотался по Руси, государю служа. И Дон велик. Не упомпю годов и станиц ваших.
Грузно лег.
— Ну, соснуть…
Но опять не пришел сон. Тихо. Тяжелый, шумный вздох казачьего атамана, — привык, конечно, один быть в избе, разве что с кем из младших своих. Не сппт. Лежит, верно, с открытыми глазами. Тоже вспоминает. Что вспоминает? Звонкий, твердый голос, тонкие губы, ястребиные глаза, гордо вздернутую красивую мальчишескую голову?
И Волховской говорит:
— Ночное бдение у нас с тобой.
Потом:
— Ия тебя спросить хочу.
(Зачем откладывать на завтра?)
— Спрашивай.
— Есть у тебя такой казак… вида, скажу, зверовидного…
Короткий звук, должно быть, смешок.
— Не обессудь, — жестко кидает князь.
Он объясняет: густая волосня, копной; грудь — вроде кузнечного меха; голос — зык медный.
Вопрос атамана:
— Эхо за что ж ты, князь, так невзлюбил его?
— Ноги коротышки, туловом громаден — медведь медведем, — так же неторопливо, с запинками (точно всматриваясь во чтО-то и сверяясь, похоже ли) перечисляет князь.
Человека
этого видел он тоже очень давно. Да и видел ли? Оттолкнув руки тех, кто хотел стащить его с кобылы, человек сам поднялся, и взгляд князя скользнул по лоскутьям кожи на сине–багровой спине.Только скользнул, ничего не разглядел.
Но за годы, что он Тяжко, с укорами себе, думал об этом человеке, князь мало–помалу как бы собрал его образ, и теперь он стоит перед ним. В него всматривается, с ним сверяется князь. Но во тьме этой разбойной избы, рядом с разбойным атаманом, мучимый бессонницей, князь не просто рассказывает — он дает еще исход глухой тоске, тоске и старой ненависти, снова обжегшей его сердце.
— А мы вот что, — слышит он голос Ермака. — Заутра выстроим казачишек, ты уж сам и сыскивай, староват я в угадки играть. Вот только не обессудь и ты, князь Семен, многих недостает наших. Еще найдешь ли… дружка своего. Я так чаю: шубой ты его в особпцу жаловать хочешь?
Слова дерзки, задело атамана, «князя Сибирского»! Волховской пропускает слова мимо ушей. Он продолжает:
— Ноздри, палачом рванные.
Молчание. Долгое молчание.
И кровь горячо прилила к голове князя (почасту стало это делаться с ним за последнее время, чуть что). Здесь? Зпачпт, здесь?!
— Нет его.
— Как нет? Недостает? — неловко ухватил князь слово, сказанное атаманом, поправился: — В боях убит?
Торопливо спросил, жадно ожидая ответа.
— Не в наших боях. Не для него они. Свои выбрал. Не там ищешь.
— Нету… — сказал Волховский. Отлила кровь.
— Сколько нас? Одна, другая сотня. Мало ему. Слышишь, мало! Народ потянуть замахнулся.
Резко и язвительно Семен Дмитриевич бросает в темноту:
— Утухнет пламя. Утушат, не бойся. С державой тягаться? Теперь–то тем боле утушат. Не в землю, гляди, растем… Ты сам, ты кому покорил под поги новое царство? Силы новой, стало быть, кому прибавил? Ему, великому государю!
Молчание.
Голос Ермака:
— Жив мужик, значит?
— У Строгановых слышал — шкура цела покуда.
— Ив Усольях, значит, ведомо про него!
— А в Москве указывали — с тобой он…
— Живой, — протянул Ермак.
Ни тот ни другой не произнесли имени.
7
На другой день князь перешел в Кучумов дворец.
Вышел, стал у ханского частокола, посмотрел на Иртыш.
И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу.
Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали самогонной водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:
— Иль, лисы, соболя сами под ноги валят!
Правда, прибаутки оставались прибаутками, а лис и соболей еще почти не видывали.
Кто–нибудь из стрельцов спрашивал:
— А как у вас пашенка?
— Наша пашенка, детина, шишом пахана.
То была тоже похвальба: пашенка уже завелась, только и ее было мало.
Старейшины окрестных аулов по–прежнему приходили к Ермаку.
Он же говорил им:
— Идите к князю Семену.
Князь ожидал атамана, не дождался, сам отправился к Ермаку.
— Что гоже у станишников, — объявил он, — у нас негоже. Все казачьи заводы и порядки надо сменить, — указывал князь, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу. — Атаманы и есаулы пока пусть, но ие два войска в Сибири, а одно. Одно воеводство.
Ермак не перечил.
— Как велишь.
Волховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении «государево милостивое жалованное слово». В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой: