Дорога неровная
Шрифт:
— Помоги. Я согласна.
Он ухмыльнулся всей своей рыжей паскудной рожей. И тут же назначил цену:
— Пуд картошки! Ну, как? А ведь тогда бы и три, и четыре могла получить, коли умной была бы, а сейчас тебе надо, не мне, я вон уже у Варьки был.
Павла шагнула за порог. И потом почти стонала от ярости, унижения, пока он, потея, возился с ней. Стиснув кулаки, каменно лежала, кинув руки-плети вдоль тела.
— Фу, — отвалился он в сторону. Сказал недовольно. — Лежишь, как чурка, ледяная ты. Ну да слово дал — выполню. Дам пуд картошки.
Он прямо в кальсонах полез в подпол, пока Павла одевалась, вытащил мешок.
— Во! Может, и больше пуда. Я — добрый! Мешок потом занеси. А вот ишо сало. Это как премия! Га! — загоготал неожиданным басом. —
Павла молча взяла мешок и шматок сала, вскинула поклажу на плечо, вышла со двора, и уже там, возле забора, дала волю слезам. Они катились по щекам обильные, соленые, сердце рвала когтями чья-то черная лапа. Она вышла из Жиряково и побрела, шатаясь, на Четырнадцатый участок, совсем не боясь лесной темноты, даже ветер, казалось, ее не брал, и лишь когда подошла ко своему дому, почувствовала, что теряет сознание.
— Господи, не дай умереть, — простонала она сквозь стиснутые зубы, падая возле дверей тележного сарая, где поселили ее семью. И провалилась в темноту, вцепившись намертво в свою поклажу.
Очнулась Павла не скоро. Придя в себя, непонимающе долго смотрела в предрассветные сумерки, ощущая, как отпускает сердце когтистая лапа: такого приступа у нее не было со дня получения известия о том, что Максим пропал без вести. Она с трудом поднялась, вошла в дом, стараясь не стучать, ощупью засунула под стол мешок с картошкой, чтоб не сразу с утра увидели, сняла пальто, разделась и с омерзением забросила под топчан нижнее белье, ощупью нашла в комоде чистое, надела и легла в постель, не смея прижать к себе годовалую Люсю.
Она рыдала, уткнувшись в подушку до самого рассвета, который медленно вполз в окошко. Встала измученная, с темными кругами под глазами. Ефимовна подозрительно уставилась на нее:
— Чего это с тобой? Краше в гроб кладут.
— Ничего, — сухо ответила Павла. — Дай лучше мешок пустой.
Она достала из-под стола свою ночную ношу, выложила сало на стол, пересыпала картошку в другой мешок, прикинув еще раз вес: и правда — больше пуда, наверное.
Мать смотрела на дочь с ужасом: откуда картошка и сало? Павла перехватила этот недоуменный испуганный взгляд:
— Не бойся, не украла.
— А… — мать что-то хотела спросить, но остереглась, увидев, как сурово стегнула ее взглядом дочь.
— Спеки ребятам драников, — велела она матери.
Павла ушла из дома еще до того, как пробудились дети. Только Люсенька, проснувшись, как всегда в шесть утра, взглянула на мать ясным взглядом и улыбнулась ей.
В народе говорят: баба — что мешок, что положат, то — несет. Павла почувствовала, что понесла в себе семя. Чужое, ненавистное. Она проклинала ту гадкую ночь, себя, таскуна-председателя сельсовета, свою тяжкую жизнь и одиночество. Утешало лишь одно, что через полтора месяца после той ночи в Жиряковский сельсовет неожиданно приехал уполномоченный райкома партии с проверкой и обнаружил много нарушений, и председателя сельсовета арестовали. И хоть незлобивой была Павла, но тут с огромной радостью сказала себе: «Слава те, Господи, наказал ты мерзавца!» На место арестованного назначили Павлу.
Однако надо было что-то делать с «семенем». Через месяц Павла, окончательно убедившись в своих подозрениях, поехала к дедушке Артемию, пока никто не догадался о ее беременности.
Артемий любил Павлу, отличал ее от всех жен своих внуков, всегда защищал в семье, если заходил разговор о ее сдержанном и скрытном характере. Дед по-прежнему жил в своей избушке на берегу озера. Увидев Павлу, очень обрадовался, засуетился, помогая слезть с Орлика, своенравного и злобного колхозного коня, заохал:
— Что это ты, Панюшка, на зверюге этой ездишь? Расшибет!
— Что вы, дедушка, — улыбнулась Павла, — Орлик не любит в упряжи ездить, тогда он и бесится, а под седлом — нет послушнее коня.
Это было и в самом деле так. Конь был чистокровных
орловских кровей, потому и носил такое имя — Орлик, прекрасно понимал свою значимость в колхозном табуне, нрав имел гордый и независимый, и ходить, запряженным в повозку, считал для себя, видимо, страшным оскорблением. Но все-таки Орлика иногда запрягали в двуколку, если Павле необходимо было съездить в город. Запрягали его, как правило, обманным путем: один конюх подкармливал хлебом с солью или кусочком сахара — то и другое конь очень любил, двое других подкатывали сзади двуколку и оба повисали на уздцах, ибо конь норовил взвиться на дыбы, а третий быстро запрягал. Потом Павла усаживалась в повозку, крепко натягивала вожжи, запрягавший конюх бежал к воротам, распахивал их настежь, а конь, всхрапнув, бросался следом, стараясь по пути шарахнуть державших его людей о стойки ворот. Однако это никогда Орлику не удавалось, ибо конюхи вовремя отскакивали в стороны, и конь галопом вылетал на дорогу, мчался по улице, теперь, вероятно, показывая свою стать, успокаиваясь только за околицей. Удивительно, но в городе Орлик держался очень спокойно, и Павла никогда не опасалась того, что конь сорвется с коновязи.Артемий привязал Орлика к сосне, сунул к морде пук молодой травки. И лишь потом начал разжигать костер, разогревать уху в котелке. Когда поели, Павла вынула кисет с табаком, скрутила «козью ножку» и закурила под неодобрительным взглядом старика. Выкурив самокрутку, уняв волнение, Павла рассказала о своей беде, о событиях грешной ночи. Рассказывала и не казалась уже себе такой омерзительной, как раньше, словами ровно отмывалась, очищалась душевно.
Артемий внимательно слушал, не перебивая, потом укоризненно покачал головой:
— Что же ты, Панюшка, к нам, Дружниковым, не пришла? Помогли бы, чай, не чужие…
— Да ведь у всех свои дети, мама прихварывает, — опустила голову Павла.
— Да уж наскребли бы пуд картошки сообща, капусты бы дали. Ох, и, правда — гордячка ты, — он опять покачал головой. — Ну да не печалься. Конь о четырех ногах, и то спотыкается, а человек — о двух. Не тужи. А что тяжесть с души сняла — молодец, когда все в себе таишь — хуже.
— Дедушка, не могу я родить! Позор ведь! Помоги! — высказала свою просьбу Павла.
— Нет, — теперь дед отрицательно покачал головой. — Дитя убивать в утробе матери — грех великий.
— Да ведь другим помогаешь! — воскликнула Павла.
— О других мое сердце не болит, о тебе — болит, — строго глянул дед Артемий.
— Да ведь им легче становится: позора избегут, все позабудется. А я? В район нельзя, все равно ничем не помогут, запрещено аборты делать. И не посмотрят на то, что у меня сердце больное. Это когда в газете работала, можно было договориться, а сейчас? Даже продуктов привезти не могу — своих нет, из колхозных запасов взять совесть не позволяет, да и боятся врачи делать подпольные аборты: вдруг донесут. Помоги, дедушка, на тебя одного надежда! Ведь не дева я святая, не ветром же ребенка надуло. Стыд и позор! Дети уже не малые, как без отца рожать? Ведь никто не поймет, почему я с чужим мужиком была, и дети — тоже, хотя и ради них на унижение пошла. Никто не оценит, не поймет, дедушка! Помоги, пожалуйста, очень тебя прошу!
— Нет, — Артемий вздохнул тяжко. — Не могу я, Панюшка, — лицо его перекосилось от страдания. — Нельзя мне на своих руку поднимать, не положено — обет такой. Я из своих никому в этом деле помочь не могу. Дитя в утробе матери извести — то же самое убийство. Нельзя мне, Панюшка, нельзя! Думаешь, я так просто на змею наступлю, а она меня не укусит? Наговор такой на мне лежит. Не могу я зло людям причинять, тем более своим, а он-то, дитя твое, свой мне человечек, хоть и не наших кровей. Другие бабы, которые просят меня от дитя избавить, они грех на свою душу берут, а не я. Ты прости меня, Панюшка, не за себя боюсь, а за тебя — тебе худо будет, не мне, если я… Не могу я, пойми ты это! — выкрикнул, вскочил на ноги и ушел на берег озера. Сел на бревнышко у самой кромки воды, с которого умывался, сгорбился в три погибели, уставив взгляд куда-то вдаль.