Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дорога обратно (сборник)
Шрифт:

— Боюсь, ты прав, трогать их бесполезно, и стараюсь я зря, — сказал Ринат. — Гоняй эту шантрапу из подвалов, не гоняй — здоровья у них не прибавится. Этот несвежий воздух всех нас полегонечку скушает изнутри. Ты на каком этаже, на десятом? Тебе немножко повезло…

— Что с тобой сделать, если ты все это загнул? — с надеждой спросил Елистратов.

— Полагаешь? — удивился Ринат. — А ты попробуй найди у нас хотя бы одно живое дерево.

Мягко качающийся на ровном ходу переполненный жаркий автобус… Говор толпы и свист проводов на заплеванной узкой платформе… Продутый вагон кольцевой электрички: из тамбура тянет табаком и стылым железом; за окном движется, не меняясь, тесный городской пейзаж; в голове закипает и крепнет отдельный от колесного грома посторонний ласковый гул, голова клонится, наливаясь свинцовой пустотой… Внезапный крик встречного поезда вышибает сон из головы и столь же внезапно смолкает. Неведомый и неслышимый Елистратову, несется встречный к окружной и дальше, прочь от Москвы… Хорошо бы оказаться во встречном

и увидеть за окном не бурый кирпич да бетон, не одно только лежащее, торчащее и едущее злое железо, но и кустики, заборчики, флюгера и наличники дач, — увидеть сырые, едва освободившиеся от снега поля, кроны сосен, столбы и быстрые облака над ними, хорошо незаметно задремать, силясь удержать и проследить во сне этот упрямый, уверенный вал облаков, хорошо проснуться отдохнувшим и свежим посреди совсем отдаленных пространств, — сойти на первой же станции и по тяжелому, набухшему льдом, навозом и соляркой грунту добрести до любой, какая лучше покажется, деревни… Деревня — не Пытавино с пытавинской публикой, деревня — это одни лишь старики и старухи: им без Елистратова никак нельзя, им без него страшно, особенно по вечерам, копаться в своих картошках, им от пришлых хулиганов и от собственных бестолковых распрей непременно нужен не общепринятый участковый, приезжающий раз в неделю на вонючем мотоцикле за самогонкой, а во всем свой, сильный, зоркий, понимающий совесть и совершенно свободный, то есть только ради них и отчасти ради себя свободно живущий человек… К нему в любое время дня и ночи — пожалуйста: и за неторопливым житейским советом, и просто душу отвести, и деда запившего образумить, и внуку-раздолбаю преподать суровое дружеское наставление… И вот шагает он, Елистратов, в пронзительно синей шинели вдоль скамеечек да калиточек, палисадников да завалинок — вроде бы и отдыхает, но все подмечает, всюду хозяйски заглядывает, у всех о течении жизни выспрашивает; ему даже необязательно самому в огороде корячиться, потому что каждый ему из простой человеческой благодарности поднесет чего-нибудь витаминного на прокорм… Потом повсюду слух пойдет: в некоторой деревне вольный милиционер поселился — на службу не ходит, зарплаты не имеет, просто так живет, но вот что удивительно: во всей округе, если не по всей России, у него одного чистота и порядок — ни чепе, ни пожара, ни, тем более, грубого криминала… Хотели его местным председателем сделать, да он отказался: на хрена ему маета с бумажками, у него порядок не на бумажках держится, а на людском к нему, Елистратову, уважении, на народном почитании… Пусть дети с Татьяной приезжают, пусть своими глазами увидят это к нему уважение, пусть оно им в душу проникнет и сделает на всю жизнь гордую радость душе… Пусть и отец приезжает — вот кто любит горбатиться в огороде, вот кто скажет ему, наконец, свое родительское спасибо… Елистратов вспоминает капризный голос отца, и хрупкий, пестренький, из нервов сотканный пейзаж мигом блекнет, деревья на нем становятся бесцветными, очертания домов — размытыми, глаза старух глупеют. «Еще неизвестно, есть ли там речка, есть ли там поблизости лес, — придирчиво рассуждает сам с собой Елистратов. — Ведь если лес далеко, то как быть со стройматериалами?.. Хотя, конечно, и лес, и речка, и доски, и старухи — все это, в принципе, может быть, но это в принципе. А в жизни — неизвестно еще каким боком выйдет»… Исчерпав мысль и заскучав на ней, Елистратов всю оставшуюся дорогу в глубь Москвы старается не думать ни о чем — даже о службе.

В вокзальной толчее Елистратов встречает Степу Швеца. К месту сбора они идут вдвоем. Степа Швец тоже невыспан, взвинчен и, кроме того, болтлив:

— Как тебе, Гена, вообще, вся эта арифметика? Какие-то тридцать засранцев испугались, что им плюнут в рожу, — и выписывают себе на подмогу полсотни тыщ одной кирзы и еще нас с тобой в придачу!.. В результате наш народ — то есть ты, я и лучшая его часть, которая в кирзе, — должен мерзнуть весь день с бодуна…

— Кто же, Степа, виноват, что ты опять с бодуна? — вяло перебивает Елистратов…

Милиционеры, толпящиеся в длинном дворе, сосредоточенно и жадно накуриваются впрок. Поосмотревшись, Елистратов замечает Консевича из своего отделения, вернее — его голую лысину, нежно розовеющую среди тусклых сизых ушанок.

— Ко мне, ко мне, Елистратов! — живо машет шапкой Консевич. — Будет нас двое некурящих, будем друг на друга дышать… Это же не милиция — экологические бандиты!

— Ладно тебе, — примирительно оглядываясь, замечает Елистратов. — Пусть люди курят, если им это в радость.

— Когда в людях нет полезного убеждения, когда нету в них стержня — тогда им любая гадость в радость, — холодно говорит Консевич, опустив ресницы, после чего спешит отделаться от Елистратова. — Тебя Мелентьев спрашивал: ты потолкайся, он где-то рядом.

Мелентьев сам выныривает из-за спин и, не здороваясь, спрашивает:

— Хмолину — сколько рапортов подавал?

— Подавал, — Елистратов виновато отводит глаза.

— Я спросил, сколько?

— Два рапорта, товарищ майор.

— Я к тому, что Хмолин должен быть… Ты подкатись к нему, не упускай, но — сам, сам, Елистратов! Без меня!

— Спасибо вам, товарищ майор… — Елистратов поднимает благодарные, мгновенно повлажневшие глаза, но Мелентьева уже нет перед глазами, и Консевича не видно, даже болтливый Степа Швец давно исчез куда-то: кругом сплошь полузнакомые

и вовсе незнакомые, стянутые скукой и холодом лица.

Пестрым мусором, что дрожит, исчезает и выпрыгивает вновь на серой озерной ряби, маячат перед воспаленными глазами Елистратова белые зрачки, сизые шапки, розовые хрящи ушей, сигареты в мокрых губах. Время идет, шинелей прибывает, густеет холодный воздух, отягченный запахами одеколона, сукна, табака и кожи, чем-то приторно-кислым тянет из опрокинутого в глубине двора мусорного бака. Испугавшись обморока, Елистратов протискивается наружу: работает локтями, таранит грудью, плечом и, наконец, вырывается на малый простор, на вольный воздух — к подворотне, в просвете которой брезжит и дрожит от дальнего гула пустынный асфальт улицы. Гул близится. Очутившись на широком тротуаре, Елистратов с зябким любопытством поглядывает туда, откуда доносится гул, и, пока тяжелые машины не показались из-за горба мостовой, слушает цокающие шаги патруля, механически отмечая про себя, что один из патрульных потерял набойку с левого каблука… Стремительно выплывает рыло крытого грузовика — и вот они идут один за другим неумолимым конвейером: гудят моторы, хлопает на ветру армейский брезент, люди в хаки с сонным равнодушием выглядывают из-под брезента, и Елистратов завидует им, греющим друг друга плечами, лишенным возможности жаловаться на судьбу, избавленным от необходимости угадывать ее и спорить с нею… Колонна прошла. Поднимается сильный ветер, рвет в лоскуты ядовитый дым выхлопов. Шаги патруля гулко цокают в отдалении… На перекресток выскакивает приземистый короткий автобус, лихо поворачивает, мчит по середине мостовой, вновь поворачивает и, едва не задев Елистратова, ловко въезжает в подворотню. Слышно, как вскрикивают тормоза, и наступает тишина.

…Окна автобуса зашторены. Треск радиостанции доносится из-за штор. Поправив ремень, Елистратов направляется к автобусу. Протискивается в полуоткрытую дверь. Подумав, снимает шапку и произносит:

— Разрешите, товарищ полковник?

— Плохо спал, сержант?

— Бессонница. — Елистратов тщетно пытается разглядеть в полумраке лицо полковника Хмолина, забившегося в угол салона.

Хмолин молчит, размышляя или же уснув. Трещит радиостанция. Радист горбит спину и бормочет: «Понял… понял, девятый, понял… Понял, понял, шестой, не орите так…»

— Бессонница — это очень хорошо, — очнувшись, подает голос Хмолин. — Не спим, переживаем, значит, не совсем еще освинячились. В наше с тобой время, сержант, спокойно спят только воры и подлецы… — Хмолин со стоном подавляет зевок и смущенно посмеивается. — Да, не высыпаемся… Но откладывать не будем, разберемся не спеша. У меня, например, вопрос: почему бы ему не перебраться в любой другой город или, чтоб еще проще, в какой-нибудь соседний район?

— Я предлагал. А он говорит: везде сейчас одно и то же. Всюду Пытавино.

— Он прав, — соглашается Хмолин. — Но ведь и в Москве то же самое, мы с тобой это знаем… Вот и объяснил бы ему: так, мол, и так, Москва — это Пытавино, лучше и не соваться.

— Ну объясню, — смелеет Елистратов. — А что толку?..

И опять Хмолин долго молчит — спит или думает в своем полумраке… Наконец неуверенно спрашивает:

— А если, как некоторые, продать дом и купить кооператив? Ты уже встал на кооператив?

— Ну встану, — отмахивается Елистратов. — А где отцу жить, пока стою? Я же вам объяснял…

— Да помню я, помню, — с досадой перебивает Хмолин, охает, стонет в голос, затем голос его срывается, звенит жалобно и заносчиво: — Вот и скажи мне теперь, сержант, как жить дальше? Что мне делать? На что мне надеяться, если даже лучшим кадрам я не могу создать элементарных человеческих условий? Нет, ты не подумай, я не о каких-нибудь привилегиях, кайфах и разносолах, повторяю — я об элементарных, то есть не свинских, то есть человеческих условиях! У всех у нас — семеро по лавкам, у всех отец в Пытавине из ума выживает — и что? И ничего, связаны мои ручонки, а ведь чин у меня не хилый… Не хилый, сержант?

— Не хилый чин, товарищ полковник.

— Вот именно! И я знаю, я на своем месте просто обязан знать и видеть, — я уже ясно вижу, что будет. Бегство будет, повальный исход милиции из Москвы… Мы уже помним с тобой, как солдаты первой мировой уходили с фронта полками и дивизиями, потому что им надоело. Надоело гнить в сырых окопах — без условий, безо всего, без ничего…

— Вас! — зовет радист через плечо, и Хмолин, решительно бросив свое тело через салон, отодвинув Елистратова и оттеснив радиста, располагается у радиостанции.

— …Понял, второй. Выполняю… Обидно, Вацлав… Нет, я понял, но обидно. — Вернув радисту наушники, Хмолин молчит, цедит «суку», потом спрашивает: — Скажи, сержант, читал ли ты роман Толстого «Война и мир»?

Елистратов зажмуривает глаза, подыскивая подходящие слова для ответа; лицо артиста Бондарчука близоруко щурится перед глазами, губы артиста кругло вытягиваются, мурлычут «я вас люблю»…

— Я читал, — небрежно бросает радист.

— Кто читал, тот помнит. Во время Бородинской битвы полк князя Болконского в бой не ввели, заставили киснуть в резерве. Люди его в битве не участвовали, но массами гибли от ядер… Следовательно, мои будут дохнуть от скуки — нас тоже оставляют про запас. А жаль… Жаль, сержант, что лишили тебя хорошей возможности все сказать этим крикунам. А то они вздумали плюнуть на указ, лишь бы плюнуть тебе, сержант, в морду. Ты, я думаю, смог бы им доходчиво разъяснить. И про свою жизнь, и про их поведение.

Поделиться с друзьями: