Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— «И было мукою для них, что людям музыкой казалось», — произнес он торжественно, как слова присяги, и посетовал: — Когда я делаю маневр на скорости два Эм, вы внизу от восторга писаете, головы задрав. Какие бывают перегрузки на скорости два Эм, вам совершенно пофигу. Вам красиво, а мне мука.
Никто вокруг не восторгался Анненским, даже не слышал о нем. Это смущало. Статья в энциклопедии от смущения не избавила — в ней не чувствовалось волнения. Но в той же бесстрастной энциклопедии, рассеянно перелистывая ее, майор набрел на статью о критике Зоеве. Там были статьи и про других критиков. Зоев, однако, выделялся внушительным списком публикаций и наружностью. На махоньком фотопортрете Зоев казался большеголовым, был курчав, с маленькой, как у испанца, задорной бородкой, глаза его, похоже, косили, и ясно было, что этот Зоев — не от мира сего, а от того мира, мира звуков и идей… Трутко направил Зоеву взволнованное письмо на адрес самого толстого журнала. Майор рассказал критику о своих пристрастиях и смущениях. Для большей убедительности он привел пример с маневром самолета на скорости два Эм.
В долгом и стыдливом ожидании ответа он жадно множил увлечения: читал запоем и отбрасывал,
Наконец, пришел ответ из Москвы. Критик просил не смущаться: истинные почитатели родной словесности признают И. Анненского поэтом действительно выдающимся. Пример с маневром самолета не показался критику удачным, но убедил: живое дыхание поэтического гения обречено коснуться всякой живой души. Критик не советовал записывать И. Анненского в декаденты и вообще предостерегал от увлечения терминами, уводящими в сторону от сути и наносящими непоправимый вред целомудренному и эмоциональному восприятию текста. Критик предупреждал: не следует замыкаться в узком кругу чтения в ущерб планомерному и вдумчивому освоению всей сокровищницы мировой литературы. К письму был приложен машинописный длинный перечень, озаглавленный «СОКРОВИЩНИЦА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ».
Майор Трутко был в полете, когда Галина обнаружила перечень. Она прочла перечень, прочла письмо с обратным московским адресом, потом ждала мужа до позднего вечера. Он вернулся измученный, посмотрел на нее слезящимися, набухшими кровью глазами. Она опустилась перед ним на колени и заплакала. Майор растерялся. Решил, что она беременна, и долгое время пребывал в этом заблуждении.
… — За что боролась, на то и напоролась, — мрачно проговорила Галина.
Елизавета обиделась:
— Ты меня совсем не слушаешь.
— Я от чая сомлела, — сказала Галина. — Но я все слышу. Ты — о мебели.
— Еще бы, конечно о мебели! Ему все некогда, а кухня уйдет. Не одна я такая умная, желающих — море. Придется потом пилить в Ленинград, организовывать… С контейнерами одна морока…
В дверь позвонили. Отложив вязание, Елизавета пошла открывать… Майор Трутко, не снимая морозной меховой куртки, ввалился в комнату, увидел жену, отвернулся и сказал:
— Лясы точишь, а мне не попасть домой.
— Мой-то где? — спросила Елизавета, вновь принимаясь за вязание.
— Не знаю, не разглядел. Командир завалил его бумажками — не разглядеть за бумажками. — Майор опустился на табуретку, распахнул куртку, спросил у жены: — На ужин что?
— Сейчас придумаю что-нибудь, потерпи, — испуганно сказала Галина и порхнула к дверям.
— На ужин шиш, — вяло проговорил майор.
— Чего Галину изводишь? — спокойно спросила Елизавета и, беззвучно шевеля губами, принялась пересчитывать петли.
— Говоря по совести, она все время мешает мне думать, — сказал майор. — Постоянно требует, чтобы я на нее глядел, слова говорил, ходил с ней в кабак по субботам… Кабак — это еще терпимо. Но ей нужно, чтобы я ей все про себя выкладывал: что я себе мозгую, что мне пишет этот мужик из Москвы, в какую мы с ним вступаем полемику. Во-первых, это слишком. Личная жизнь — это одно, это пожалуйста, а внутренняя — это совсем другое, не нужно трогать. Во-вторых, она плачет. Я ее презираю, я ее разлюбил, и все в таком противном роде. Я понимаю, нервы. Но и у меня нервы. Хочешь, чтобы тебя не разлюбили, — веди себя прилично.
— Вот дурь какая, — покачала головой Елизавета.
— Именно дурь, — согласился майор.
— Что же это за полемика, что жена плачет?
— Тебе — могу, — сказал майор, умиротворенный веселым мельканием вязального крючка. — Я от тебя не завишу, и ты от меня не зависишь. Ты мне приятна, но, извини, безразлична, поэтому тебе — могу…
Последнее письмо критика Зоева содержало в себе осторожную полемику с майором Трутко относительно причин измены Эраста бедной Лизе. Майор Трутко считал, что Эраст покинул девушку вовсе не из-за сословных предрассудков. Причина была в другом. Эраст, по мнению майора, ясно видел пропасть между высоким своим интеллектом, богатой своей эрудицией и, прямо скажем, убогим культурным уровнем крестьянской девушки. Он непременно женился бы на ней назло презренным светским толкам, кабы знал наверняка, о чем с такой женой разговаривать, сидя по вечерам у изразцового камина. Не выслушивать же, в самом деле, всякую дрянь о ценах на флоксы, когда тебя волнуют вопросы, достойные образованного ума: к примеру, Вольтер, положение американских негров или обновление норм русского стихосложения. Эта любовь была обречена, утверждал майор Трутко. Лиза утопилась, Эраст потом страдал всю оставшуюся жизнь, но куда лучше умереть от страданий, чем, счастливо женившись, пошло и скучно маяться у изразцового камина… Критик Зоев позволил себе напомнить майору, что нигде в повести не указано на избыток интеллекта у Эраста и тем более на его озабоченность судьбой американских негров. Совершенно очевидно, что именно социальная и, как следствие, нравственная пропасть между влюбленными оказалась роковым образом непреодолимой. К тому же некорректно, исходя из представлений о современной социальной психологии, производить анализ поведения людей, живших в весьма отдаленную эпоху, ни единым штрихом, ни единым жестом не похожую на нашу. Говоря по совести, души этих людей нам неведомы, помыслы неясны в полной мере, связь между причинами и следствиями их поступков лишь кажется нам очевидной. Но и это еще не все, предупреждал критик Зоев. Эраст и Лиза — не буквально живые люди, но литературные персонажи, и жили они (собственно, продолжают жить) не по законам нынешней или тогдашней реальной жизни, но по законам литературного текста. Говоря фривольно, изменить своей возлюбленной Эраста побудили нормы литературного направления, законы жанра и неумолимое в своей упорядоченности развитие сюжета. Критик
Зоев был вежлив и ненавязчив, он не настаивал на своих соображениях — просил лишь принять их к сведению…Сидя на табуретке и рассеянно наблюдая, как, неумолимо уменьшаясь в размерах, прыгает по линолеуму клубок шерсти, майор Трутко раскрывал Елизавете свою обогащенную душу. Осваивая мир звуков и идей, он оттого и приветствовал его пределы, что не совпадали они с горизонтами привычной хновской жизни. Разумеется, он, майор, любит Хнов, любит озеро, самолеты, лесопосадки, любит жену, товарищей, любит Воскобоева и Елизавету, но куда сильнее в нем тяга к иным объектам любви, обладать которыми, говоря фривольно, можно, лишь освоив «СОКРОВИЩНИЦУ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ» и освоившись в ней. По письму критика Зоева выходило, что мир звуков и идей имеет разве что косвенное отношение к самолетам, Хнову, лесопосадкам, поскольку живет по своим отдельным законам. Конечно, не всякий ум смирится с тем, что Лиза и Эраст — не живые люди, но призраки из мира призраков, но от одного лишь сознания, что это воистину так, он, майор, счастлив… Трутко запутался и замолк. С какой такой радости он счастлив, Елизавете не объяснишь. Как объяснить, что он счастлив своей причастностью к миру, который просто не существует для таких, как Елизавета. Облик этого мира явлен только избранным. Он, майор, из этих избранных…
Трутко устыдился своего высокомерия. Поднял глаза к потолку и неожиданно для себя подумал, что небо его простит…
— Короче, ты понимаешь, — отрешенно сказал он Елизавете.
— Нет, — Елизавета зевнула. — Не понимаю, где он шастает.
По вечерам, когда пустело здание учебного корпуса, Воскобоев усаживался в кресло тренажера и включал приборный щит. Капитан проводил невиданный полет. Он отрывался от земли и, прислушиваясь к голосу ветра, рыщущего за окном по взлетно-посадочной полосе, ждал, когда его живая воскобоевская душа примется безраздельно хозяйничать в великом и пустынном Пространстве. Мигали лампочки, Воскобоев закрывал глаза, его ладонь на ручке управления потела от напряжения; он летел, никому не подчиняясь, летел в никуда; позади, за пределами памяти оставались земное тепло и земные звуки; наступала запредельная тишина; ее нарушал деликатный стук в дверь; Воскобоев возвращался, неохотно открывал глаза; дежурный офицер просил его покинуть помещение, потому что уже полночь и пора опечатывать. Дежурная машина везла капитана в Хнов, домой, по идеально выметенной бетонке. Черные полыньи озера выдыхали студеную влагу. Под ледяным сиянием луны стальной стеной тянулись лесопосадки. Глаза уставали, успокаивались нервы, мерно шумел мотор, капитан засыпал. Он спал, потом водитель будил его, осторожно трогая погон:
— Товарищ капитан, а товарищ капитан! тю-тю, приехали!
В ночь на старый Новый год капитана вывел из забытья деликатным стуком в дверь сам полковник Живихин.
— Вызывают, еду, — сказал он. — Естественно, буду о тебе говорить… Чем черт не шутит, как ты считаешь?
Детская робость в глазах полковника насторожила Воскобоева. С назревающей неприязнью он ждал его возвращения. Когда Живихин наконец вернулся и даже словом не обмолвился о его деле, как будто вовсе и не было никакого дела, капитан понял, что жизнь кончена. Вскоре он объявил жене, что отправляется с Живихиным на охоту. Елизавета неприятно удивилась — муж никогда не держал в доме ружья, охотников за глаза звал шпаной: по его убеждению, только шпана утверждает свое мужское достоинство, напиваясь под ракитой, горланя, городя вранье, похваляясь оружием и почем зря паля по безоружным. Тем не менее, рассудила сама с собой Елизавета, если безрадостный Воскобоев хотя бы и ценой своих убеждений обретет радость в испытанной мужской забаве, — пусть охотится хоть каждый день… Живихин никогда и никого с собой на охоту не брал, ни в какие охотничьи компании не напрашивался и ничего так в жизни не любил, как бродить с ружьем в полнейшем одиночестве. То есть он делился с Воскобоевым самым заветным, лишь бы капитан вконец не разнюнился. «Беру над ним шефство», — проникновенно сказал он Елизавете, дабы она оценила его участие в судьбе Воскобоева и прониклась пониманием того, что есть в наше время мужское товарищество. Елизавета оценила, прониклась и далее поцеловала Живихина в щеку, пахнущую одеколоном «Олимп»…
Охотиться решили не в лесопосадках, а на другом берегу озера, там, где меж столетних сосен бродит сырой ветер в поисках врага или собеседника, где у самой кромки льда стоит дом, в котором неуютно спать. В этом доме холодно, щели расшатанных дощатых стен посвистывают недоуменно и жалобно, кто-то вздыхает, постанывает на чердаке. Это не привидения. В доме неоткуда взяться привидениям: в нем никто не умирал, как, впрочем, и не рождался. Дом построил не человек, чтобы в нем жить, а некий Обуплесхоз — чтобы обозначить на берегу свою власть и свое присутствие, чтобы пикником и охотой убеждать в своем существовании тех, от кого зависит существование. В отсутствие Обуплесхоза и его значительных гостей штатный биолог-охотовед сторожит дом и принимает в нем гостей менее значительных, таких, как полковник Живихин, или совсем незначительных, как, например, капитан Воскобоев…
К сильной досаде Живихина, с ними увязался майор Трутко. Вразумительного повода его отшить не нашлось, обижать майора полковник не хотел, лишь вздохнул, махнул рукой и пальцем погрозил:
— Глупых вопросов не задавать. Делать как я. Слушать меня во всем.
— Осторожно, тут кое-где подгнило, — сказал охотовед, когда Воскобоев, Трутко и Живихин, сняв лыжи, ступили на крыльцо.
После первых же глотков водки майора разморило. Сонные сумерки обволакивали дом, птица резко вскрикивала в сумерках. Тихо гудела чугунная печка, пахло хлебом, луком, рыбными консервами. Минутами ему начинало казаться, что гул раскаленной печки, нарастая, заполняет удивительно огромный дом и все в доме гудит: гудят сумерки, лес, гудит темный лед под вечерним небом, и само небо гудит, подрагивая молодыми белыми звездами, — голова майора гудела, свет керосиновой лампы плыл перед глазами, подобно факелу на плоту. Потом гул стихал, дом съеживался до прежних размеров. Трутко с трудом поднимал веки и, встретив возбужденный блуждающий взгляд охотоведа, отводил глаза в сторону, туда, где на отекших обоях лоснилась репродукция «Трубачей Первой Конной».