Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дорога обратно (сборник)
Шрифт:

— Ты туда? И я туда, — пошли обратно со мной туда: мне нужен свидетель.

— Оставь ее, — негромко, но грозно произносит мужчина в драповой куртке. Человек в сапогах послушно отпускает локоть женщины, со слезливым укором бормочет «ну и сволочи» и, не оборачиваясь, продолжает свой бег с горы. — Вы их не слишком бойтесь, — мягко говорит мужчина в драповой куртке, глядя бегущему вслед.

— Кого — их?

— Человеков.

Он берет ее под руку, и она не противится. Они поднимаются к невысоким, распахнутым настежь воротам и, разом пригнувшись, шагают в их темный проем.

…Человек в сапогах пытается унять нервы. Гравий мерно хрустит под его каблуками; под хруст камешков хорошо складываются слова, те, что он обязательно скажет в милиции… Не вслух произнесет, не на ветер, а именно изложит в официальном письменном заявлении. Да, он напишет по всей форме: я, такой-то и сякой-то, имел глупость позапрошлым летом

отдать сына восьми лет на укрепление здоровья в туберкулезный интернат на горе по настоянию и направлению нашей районной поликлиники. А сейчас такие случились со мной семейные обстоятельства, что мальчика мне необходимо забрать. Я прибыл вчера в город издалека, из Пытавина, добрался до горы и честно изложил ихнему главврачу Снеткову свои семейные обстоятельства. Он сказал мне, что сына моего как раз нет в интернате, что его как раз повезли в областную больницу на очень важное обследование, и — «приходите завтра». Я, дурак, поверил, я переночевал на вокзале, я пришел завтра, то есть сегодня, а он, сволочь, говорит мне в лицо, что сына мне забирать ни к чему, что ему в интернате будто бы лучше, чем с родными родителями. Я стал строго настаивать. А он говорит, что сын мой наверняка играет где-то с мальчишками и его наверняка не смогут для меня разыскать. Я обалдел от такого наглого, жестокого вранья и немедленно бросился к вам в управление. Еще я хотел для пользы дела, чтобы он повторил мне свое вранье при свидетелях, но вы лучше меня знаете, так у нас теперь: сволочи есть, а свидетелей нет… — да, именно это он изложит, потом потребует зарегистрировать, и уж тогда менты ленивые будут обязаны отправиться с ним к горе. Потому что еще одно такое спанье на вокзальном полу, на сквозняке, среди чужих задов и чемоданов, еще одну такую ночь, кишащую храпами, лязгами, плачами, топотом милицейских сапог, перебранками у касс и буфетных стоек, заунывными объявлениями по вокзальному радио и беспрерывными ссорами несчастных цыган, он просто не переживет… Но об этом он не напишет и вслух не скажет. Чтобы поторопить, он лучше выскажет вслух весомое подозрение: может, мальчика уморили, может, нету его больше среди живых, в чем никак не желает открыться главный врач Снетков… Если подозрение покажется диким, надо будет высказать другое весомое подозрение: может, мальчик сбежал, не вынес тоскливых казенных условий, били его на горе, вот он и бродит где-то один с нездоровыми легкими на осеннем ветру…

Ревет, приближаясь, автобус. Человек в сапогах досадует на главную свою ошибку: не сообразил, не додумался он умолчать о цели своего приезда, так сразу и бухнул «забираю», не догадался аккуратно соврать, будто приехал только лишь за тем, чтобы увидеть сына, чтобы, так сказать, обнять его, передать ему кое-какие приветы и кое-какие гостинцы… Мальчика, конечно, сразу бы к нему привели. Он бы сразу велел ему «собирайся». Что бы смог против этого сделать главный врач Снетков? А ничего бы не смог… Пустой автобус совершает медленный круг по площадке, двери его распахнуты, в салоне клубится легкая пыль. И человек в сапогах вдруг понимает то, о чем не успел даже подумать, пока унимал нервы. Он приехал, а ему даже не дали повидаться с сыном, обнять его, наконец, и услышать его тихий, всегда тихий, шелестящий такой голосок!.. Автобус нетерпеливо сигналит. Ругаться и плакать некогда. Человек в сапогах оборачивается к горе и громко плюет на гравий.

— Смирнов! — тормошит главный врач спящего мальчика. — Смирнов! — шепчет Снетков, боясь разбудить остальных детей. — Одевайся, Смирнов. И не забудь пальто.

Мертвый час. На горе безмолвно, лишь из пищеблока слышен шум воды и гром дюраля… Мальчик покорно идет по двору следом за главным врачом, просыпаясь на ходу и без боязни гадая, ради какой процедуры его подняли: ради такой, когда больно, или для такой, когда всего лишь холодно и щекотно от чужих внимательных прикосновений… С крыльца округлого, приземистого собора, силуэт которого, размноженный на миллионах открыток, уже успел наскучить почтальонам, поднимаются двое чужих: мужчина в серой драповой куртке и женщина в черном плаще.

— Простите, давно здесь заперто? — спрашивает мужчина.

— Здесь всегда заперто, — привычно и сухо отвечает Снетков, не останавливаясь. — Обратитесь к сторожу. Видели дом справа от ворот, как вошли?.. Он должен быть там.

— Может, вы нам откроете? — неуверенно просит женщина.

— Это музей. А мы — интернат. Мы не имеем к этому ни малейшего отношения. — Снетков берет мальчика за руку и, обогнув собор, затем обрубленную колокольню, ведет его не в амбулаторию, а подальше от случайных глаз — в пустой школьный корпус, насквозь пропахший дезинфекцией, печным перегаром и мокрой тряпкой. Закрывшись в учительской и плотно сдвинув на окне лиловые шторы, Снетков садится напротив мальчика за тяжелый стол, обитый вытертым

сукном и заваленный бледными тетрадками в целлофановых обертках.

— Как дела, Смирнов?

— Хорошо.

— Хорошо сегодня ел?

Мальчик молчит.

— Хоть что-нибудь сегодня ел?

— Пюре ел.

— Пюре — мало, — качает головой Снетков. — Тебе нужно все есть. Иначе откуда сила? Не будешь есть, так и будешь болеть.

— Я больше не буду.

— Не будешь чего?

— Не буду мало есть.

— Ах, я не о том, Смирнов! — сердито выкрикивает главный врач. — Я — поговорить… Ты помнишь, в апреле, тебя отец — приехал и забрал?.. Сказал, что мамка твоя от вас вроде как уходит, а если тебя перед собой увидит, то раздумает уходить?.. Я с тобой, ты уж извини, как мужчина с мужчиной… Ты помнишь?

— Да…

— Под расписку забрал, через месяц вернул, — и какой ты был? Ты, Смирнов, был просто изможденный. Спал плохо: кричал… Потерял в весе… Хуже всего, процесс зашевелился, процесс, Смирнов! Мы еле выправили.

— Она ушла?

— Разве я сказал, что ушла! — сердится Снетков. — Да ничего подобного! Я только хотел сказать: твой отец опять приехал, опять вздумал тебя забрать. А тебе, Смирнов, их ссоры сейчас ни к чему. Тебе волнения и безобразия не нужны совсем.

— Он здесь?

— Скоро будет здесь. С милицией, если не врет… Если они сами тебя не найдут, я не выдам… Ты как, Смирнов?

Мальчик молчит.

— Ты, главное, не плачь. Я все прекрасным образом понимаю: ты, наверное, скучаешь по отцу. И без мамы скучаешь.

— Да…

— А как же! — Снетков тоскливо, со стоном вздыхает. — Вот только нельзя тебе с ним; опять вернешься как тряпочка — и что нам с тобой тогда прикажешь делать?.. Пусть сами как-нибудь помирятся да и навестят тебя с гостинцами. А через годик я тебя и вовсе выпишу. Годик что! Годик — пустяк, не успеешь оглянуться… Не успеешь, Смирнов?

— Не успею…

— И правильно… Скажи мне честно, — Снетков неумело подмигивает, — где-нибудь у нас на территории или где-нибудь рядом с территорией есть у тебя свое секретное местечко?.. Я ведь знаю, у каждого из вас имеется своя берлога для игры.

Мальчик отводит глаза.

— Мог бы ты, Смирнов, пока все спят, так спрятаться, чтобы никто не знал и не нашел, чтобы даже я не знал — чтобы мне не пришлось им врать? А когда будет можно, я громко тебя позову. Или велю Виноградову подудеть в трубу: ду-ду-ду! — какой-нибудь красивый сигнал. Это значит: выходи, Смирнов.

Мальчик долго молчит, посапывая и ерзая на рассохшемся стуле. Потом деловито отвечает:

— Я спрячусь.

Мама, что я творю, с испугом дивится себе Снетков, глядя из-за шторы мальчику вслед, в его сутулую неуверенную спину, обтянутую слишком узким клетчатым пальто с полуоторванным капюшоном, — до чего же медленно он, черт побери, идет по двору, открытый любым случайным взглядам; вот и вовсе встал, оглушенный внезапным обвалом галочьей стаи с колокольни, — стоит, задрав голову, раздумывает; неужели полезет на колокольню? — это зря, опасно, о колокольне речи не шло, имелся в виду какой-нибудь подвальчик, сарайчик, какая-нибудь неприметная норка… нет, обошлось, пошел, идет мимо колокольни, мимо собора, с крыльца которого, слава Богу, куда-то исчезли те двое ненужных свидетелей; озирается зябко, скрывается за углом пищеблока; теперь и Снетков решается выйти на воздух. Выходит и смотрит на часы. До исхода мертвого часа остается восемнадцать минут.

Во времена, когда интернат принято было называть лесной школой, мертвый час на горе Снетков называл «тихим» и любил его, потому что считал часом своей свободы, а во всю прочую часть дня был раздражен. Раздражала лень и бестолковость персонала, раздражали панибратские придирки воспитателей и учителей к нему, тогда еще молодому врачу, но сильнее всего раздражали дети: ну почему они бегают как ошпаренные и орут как резаные, почему выкрикивают друг другу нелепые, грязные, даже вовсе непечатные слова, зачем так злобно задевают, дергают, дразнят друг друга, сами же плачут, сами же потом громко жалуются, сами же ябедничают не менее крикливым и не в меру резким воспитательницам; отчего так кисло, тоскливо пахнут, толпясь на процедурах и осмотрах, их же возят в баню, их ведь строго заставляют мыть ноги и зубы перед сном!.. В дообеденные, школьные часы, когда крик стоял только на переменах, Снетков и подавно не мог побыть с самим собой: с бездумной и злой торопливостью громоздил обязательные поденные записи в историях болезни, сочинял отчеты и запросы в облздравотдел, — и это были самые ненавистные в жизни часы. В обед он ел. В столовой гремел дюраль мисок и ложек, чавкали рты, раздавались те же жалобы и крики… Но — трубила труба, наступал тихий час, и дети засыпали. Уезжали в город учителя, задремывали воспитательницы, врачи и медсестры забывались сном на дерматиновых холодных кушетках амбулатории, — он один бодрствовал. Он и гора.

Поделиться с друзьями: