Дорогами большой войны
Шрифт:
— Мне этот марш с самого начала не нравился, господин офицер. — Иоганн покосился на меня. — Я слишком хорошо знаю русский народ и потому не обманываю себя и не верю нашей пропаганде.
— То есть?
— Офицеры-нацисты уверяют нас, что мы к новому году разгромим советские войска, подпишем мир с Америкой и Англией и получим на Украине миллионы гектаров земли. Об этом у нас трубят на каждом шагу, и многие дураки верят этим сказкам…
— Кроме того, нам говорят…
— Что?
— Будто советские солдаты получили приказ не оставлять в живых ни одного пленного немца.
— А вы верите этой бессовестной лжи?
— Нет, господин офицер, — убежденно сказал пленный, — этой лжи я не верю, так же как не верю в то, что мы можем победить в этой проклятой войне…
— Серьезно? —
— Мне неизвестно, что вам говорят мои товарищи, но я сам знаю: затеянная фюрером война принесет Германии много бед…
Он наклонился ко мне и заговорил, понизив голос:
— Нашему народу заткнули рот, господин офицер. Мы все живем под страхом расправы — каждый человек. Мы, солдаты, тоже заражены этим страхом и идем на фронт, как животные, обреченные на смерть. Мы боимся за жизнь наших жен и детей, за клочок земли, на котором живут наши близкие, за место на фабрике, где они работают, и потому слепо идем туда, куда нас ведут, а ведут нас на очень нехорошее дело — нападать на мирных людей. Именно поэтому мы проиграем войну, но, может быть, получим свободу — по крайней мере те, кому удастся уцелеть в этой войне.
Немец задумчиво провел согнутым пальцем по щетине усов.
— Вы не думайте, что я говорю это, чтобы спасти свою шкуру, — сказал он. — Мне уже нечего терять: семья моя погибла при воздушной бомбардировке, я остался один. Говорю же я это потому, что мне стыдно за себя, за товарищей, за наших начальников. Мы давно потеряли честь и почти все стали разбойниками и мародерами.
— Почти все?
— Во всяком случае, многие из нас, — угрюмо сказал он, — и это лишит людей возможности отделить грабителей от честных солдат, а нас, когда придет время, лишит последней возможности оправдаться перед ограбленными людьми.
— Народ разберется во всем, — помолчав, сказал я, — он найдет правых и виноватых.
— Может быть, — кивнул Иоганн, — но это не так просто, это дьявольски трудно, потому что мы запятнали себя.
Как видно, Иоганн хотел еще что-то сказать, но бравый старшина зычно скомандовал: «В колонну!», и пленный, поднявшись, притронулся к пилотке и проговорил устало:
— Прощайте, господин офицер… В селе Борском, Самарской губернии, двадцать пять лет назад жил плотник Федор Алтухов. Он сделал мне много добра и многому меня научил. Передайте ему поклон от Иоганна и напишите, что я все-таки остался человеком…
Разговор этот удивил меня. Тогда, осенью 1942 года, мне еще не приходилось слышать таких речей, и я, глядя в согбенную спину уходившего фельдфебеля, подумал: «Да, народ наш разберется во всем…»
В последний вечер моего пребывания в дивизии должно было происходить торжественное вручение орденов и медалей всем награжденным за последние бои солдатам и командирам. Для вручения наград в дивизию приехал член Военного совета армии бригадный комиссар Григорий Афанасьевич Комаров.
По приказу Аршинцева на поляну, неподалеку от командного пункта, вынесли маленький походный стол, накрыли красной скатертью, расставили перед ним скамьи и табуретки. Вскоре на поляне собрались вызванные из полков люди. Они подъезжали на машинах, в телегах, верхом, шли пешком; многие из них были ранены — они шли, опираясь на винтовки, с забинтованными головами, перевязанными руками. Шинели у них были оборваны, покрыты густой грязью и лесными колючками, а у многих потемнели от кровяных пятен; почти у всех были совершенно разбиты сапоги — долгое лазанье по каменистым горам, марши в лесах и переходы по горным рекам истрепали обувь. У некоторых подошвы сапог были подвязаны веревками, желтыми и красными обрывками немецких телефонных проводов, старыми бинтами, всяким тряпьем.
Люди расселись по поляне кто где стоял. Придерживая коленями винтовки, негромко переговариваясь между собой, они вслушивались в орудийную стрельбу и — это было заметно по их лицам — думали о своих ротах и батальонах, о том, что там сейчас происходит.
Напряженно всматриваясь в усталые, суровые лица сидящих на поляне людей, я не видел
и признаков той нервозности, той печали, какие свойственны были многим во время отступления от Ростова и Краснодара, от Саратовской и Горячего Ключа, когда мы не знали, где будут остановлены гитлеровцы и как их остановить. В те дни — я слишком хорошо помнил это — мы все говорили быстро, гораздо быстрее, чем нужно, часто ссорились и, ища друг в друге виновников отступления, постоянно упрекали в чем-то товарищей.Но вот прошло тридцать или сорок суток беспрерывных боев в этих лесистых предгорьях. За нашей спиной лежало Черное море, по ночам мы слышали его неумолчный шум; вокруг нас шумели вековые леса и высились горы. У нас не хватало винтовок, патронов, снарядов, мы сидели на сухарях, мокли в сырых ущельях, изнывали от жажды на гранитных высотах, но — удивительно! — у каждого теперь появилась непоколебимая уверенность в своих силах. Очевидно, люди по-настоящему вдруг увидели, что отходить нельзя, и стали гораздо крепче драться; сражаясь лучше, яростнее, злее, они приостановили в предгорьях вражеское наступление и поняли, что могут остановить врага.
Во всяком случае, в сумрачных лицах людей, собравшихся здесь, уже не было ни тени смятения, а движения отличались спокойной уверенностью. Оборванные, грязные, они говорили о том, что было необходимым и важным: о патронах, о снарядах, о родниках, о звериных тропах, обо всем, что теперь стало привычным, знакомым, обжитым в этих горных лесах, из которых можно было уйти только вперед, на север, туда, где в эти минуты гремели пушки…
Когда все, кто был вызван из полков, собрались на поляне, из командирского блиндажа вышли Комаров, Аршинцев, Карпелюк, Штахановский, Малолетко, Козлов, Ильин, Ковалев, Клименко. Они приблизились к столу и встали вокруг него. Два бойца принесли и положили на стол коробочки с орденами и медалями.
Бригадный комиссар Комаров вышел вперед и молча обвел взглядом стоявших перед ним людей. Заходящее солнце освещало красноватым светом его невысокую, коренастую фигуру, небрежно брошенную на плечи генеральскую шинель, все его крепкое, скуластое крестьянское лицо с широким лбом и узкими серыми глазами.
Бригадного комиссара я знал давно, еще по самбекскому стоянию и по боям на Миусе. Добрейшей души человек, простой, отзывчивый, ласковый, он мгновенно преображался, как только дело касалось важных вопросов, становился беспощадным ко всему, что, с его точки зрения, вредило народу, партии.
Я с нетерпением ждал, что будет говорить Комаров стоявшим на поляне бойцам. За свою долгую бивачную жизнь он прекрасно узнал душу солдата, не сюсюкал с бойцами и никогда не произносил легковесно-бодрых речей.
Сейчас он стоял, заложив руки за спину, и молча осматривал бойцов. Взгляд его медленно скользил по угрюмым лицам, по изорванным шинелям, истрепанным сапогам. Потом он шагнул вперед и сказал:
— Вот смотрю я на вас, товарищи, и думаю: трудно нам в этих проклятых лесах. Голодранцами стали, впроголодь живем, еле концы с концами сводим. И вот я думаю об этом и знаю, что дело все-таки в другом: в том, что мы на своем участке остановили врага. Да, мы остановили врага, — продолжал он, помолчав, — хотя это было страшно трудно, нечеловечески трудно. И в том, что враг тут остановлен, — прежде всего ваша заслуга, товарищи. То, что вы сделали у Волчьих Ворот еще выше подняло славу нашей знаменитой дивизии. Командование, по достоинству оценив ваш подвиг, от имени правительства награждает вас орденами и медалями.
Взгляд Комарова задержался на стоявшем впереди сержанте. Голова сержанта была забинтована, шинель с подоткнутыми за пояс полами забрызгана грязью, правый сапог обвязан бечевкой. За плечом у сержанта сверкала начищенная винтовка с оптическим прицелом.
Комаров улыбнулся сержанту, кивнул ему и громко сказал:
— Вот тут, рядом со мной, стоит лучший снайпер армии Василий Проскурин. Этот человек истребил сотни фашистов, и гитлеровское командование предлагает за его голову десять тысяч марок. Видите, какой это дорогой человек! А он, этот самый Проскурин, стоит сейчас в рваных сапогах. Почему это?