Дорожный иврит. Путевая проза
Шрифт:
Нормальный получался разговор, но Мириам торопилась, ей сегодня еще в университет, где она преподает студентам художественных факультетов основы их ремесла.
Подхватила свою сумку и полотенце, двинулась к раздевалке, оглянулась, мы помахали друг другу, и я, поворачивая голову к морю, увидел идущего от набережной Наума. Приехал из Холона поплавать на нашем пляже.
В кофейне с Наумом — разговор о Гандлевском, приятеле Наума по московской поэтической компании начала семидесятых. Я привез Науму новую книгу Гандлевского «Бездумное былое», которая мне понравилась еще и как выяснение отношений нашего поколения с наступившими в России временами. Науму — не очень: «Слишком все опрятненько. Но в своей передаче на ТВ он был хорош. Умеет держаться. Молодец».
Перистые облака на небе. Между ними клок бледного пара,
Уличные кофейни
Перед закатом гулял по улице Кинг Джордж. Косое солнце, горящий под ним асфальт, старые двух— и трехэтажные дома, косматые от телеантенн, цветочных горшков, выставленных на балконах и балкончиках, от витрин; отражения этих домов плывут в стеклах огромных и неповоротливых на этой улице автобусов. Вазы с цветами перед магазинами, припаркованные мотороллеры. Темный зев входа в пещерку книжной лавки. Юные барышни, бдительно косящиеся на мой фотоаппарат с изготовившимся для съемки объективом. И просвеченный предзакатным солнцем воздух, в котором как будто взвесь желтой светящейся пыльцы.
Свернул направо и узкими улочками и кривыми переулками вышел на улицу Шенкин. Такая же старая, как и Кинг Джордж, но чуть пощеголеватее. С дорогими бутиками и — ближе к рынку — уличными кофейнями.
Догулял до «африканского» кафе «Tamar», где мы в позапрошлом году, утром, возвращаясь пешком из Ириной редакции, увидели ее знакомого за столиком снаружи. Сухой, ширококостный, с породистым лицом старик — высокий лоб, всклокоченные седые волосы, очки и неожиданно большие, крепкие, как будто крестьянской работой разбитые ладони. На светло-зеленой пластиковой столешнице — пачка толстых израильских газет и прозрачная кружка с кофе. «Не просто старый, но старейший израильский писатель Гиора Лешем, поэт, переводчик, один из тех, кто обустраивал здесь литературную жизнь, — быстро по-русски представила мне его Ира, пока мы пожимали друг другу руки. — Его родители из Польши».
Мы подсели к Гиоре за столик, заказали кофе. Удивительно, я ни слова на иврите, и английский у меня — из тридцати слов, и Ира не так много переводила, но пообщались мы с Гиорой плотненько — и про литературу, и про иврит, и про нынешнюю израильскую и русскую литературную молодежь. А также про переводы русской литературы: «У нас есть Гоголь и есть Достоевский, — с гордостью сказал мне, возможно, как человеку из России, Гиора. — На иврите они очень хороши».
Ну да, представляю, как выкладывались переводчики, смиряя своим пиететом перед высокой русской литературой дрожь от антисемитских пассажей одного и другого; скорей всего, то были евреи, затронутые пафосом русской интеллигенции, из породы русских евреев-филологов, жизнь положивших на сохранение для русских в советское время их классической литературы, то есть на спасение национального кода России, — такую вот неожиданную формулировку я услышал однажды от интеллектуала-антисемита, работающего в ИМЛИ. Но попробовали бы сунуться в сегодняшнюю имлийскую среду нынешние Эйхенбаумы и Лидии Гинзбург. «А вот Мандельштама на иврите по сути нет, — сказал Гиора, — но есть Бабель. А какое у вас впечатление от иврита? Скажите, вам не кажется, что мы сделали его мягче?» — «Спасибо, Гиора, но вы хотите от меня слишком многого».
Почему-то запомнилось то утро — теплое и влажное после ночного дождя, светло-зеленая столешница, белые пузатые чашки с кофе и старик в светло-серой рубашке с коротким рукавом, обхвативший пальцами кружку и как будто греющий ею свои ладони.
Гиора потом передавал мне привет через Иру. В прошлом году он умер. Не так уж он и стар был, когда мы с ним разговаривали, семидесяти не было. Видимо, уже болел и знал, естественно, об этом.
Кафе «Tamar» на улице Шенкин упоминается в модной песенке про молоденькую горожанку, мечтающую снимать документальное кино и тусоваться именно в этом кафе. Я тогда заглянул внутрь кафе посмотреть, чего же там такого культового. Да, в общем-то, особенно ничего — обшитые светло-коричневой вагонкой стены, такая же, как и на улице, дешевая пластмассовая светло-зеленая мебель, но — стены покрыты застекленными рамками, в которых фотографии, акварели, пастели, рисованные портреты, шаржи;
я не знаю, естественно, чьи это портреты, но, видимо, для тель-авивских людей эти лица что-то значат. То есть оснастка этого кафе — не в дорогом интерьере, а в ауре, которую создавали его клиенты. Над входом табличка с ивритским текстом — кафе открыто в 1941 году.Местный фольклор тель-авивской артистической элиты — кто в каком кафе сидел или сидит.
Тут кафе часть бытовой, а не только праздничной — юбилеи, свадьбы и проч. — жизни. В кафе заходят так же, как когда-то горожане спускались в свой двор потрепаться со знакомыми и соседями, — это я уже про интернет-кафе у перекрестка Бен Иегуды и Шолом-Алейхема, со столиками в тени деревьев-фикусов на тротуаре, куда я перед закатом иногда прихожу с ноутбуком — пять минут ходьбы от гробмановского дома. Наверху небо и солнце, но под деревьями фикусами почти полумрак, я располагался с кофе за одним из четырех столиков на тротуаре и работал часа по два-три, пока хватало зарядки. А за соседним столиком сидели местные мужики в домашних майках, из ближайших, надо полагать, дворов, и к ним, когда не было посетителей, подходил бармен, садился рядом. Трепались о чем-то своем на иврите.
Ну а вот эту вот запись я делаю в кафе на углу Yitzak Nafha st. (перерисовал с таблички на углу) и Шенкина. Диалоги Саши Гольдштейна и Наума, происходившие в конце 90-х за столиками как раз этого кафе, Наум потом воспроизводил в «Щели обетованья». Гольдштейна я вообще не застал. Он умер за два года до моей первой поездки в Израиль.
Немного поснимал через улицу кафе напротив, отгороженное для меня мотороллерами в два ряда.
Вымотался за день, но вечером надо зайти к Гробманам за корректурой сорокового «Зеркала» и поговорить с Ирой о предыдущем номере.
22.40 (в мастерской)
Барбизонки
К семи спустился к Гробманам. У них гости. Художник и писатель Валера Айзенберг, снимающий комнату на втором этаже в нашем подъезде, и три молодые женщины.
Одна в кресле рядом с Мишей, две на диване под окном. У каждой на коленях альбом для рисования. И действительно — рисуют. Чувствуют себя вполне непринужденно, видимо, не впервые здесь. Возле каждой — полураскрытые сумки, из которых, как из патронташей, торчат разноцветные фломастеры. Разговор ведет одна из трех — сидящая в кресле, две молчат, надо полагать, солидарно. Разговор напряженный — я присутствую при споре израильских левых (художница) и израильских правых (Миша).
И по ходу разговора разучиваю имена: та, которая спорит с Мишей, вулканчик энергетический — Зоя.
Стройная, узкобедрая светловолосая ундина со светлыми бровками и обалденно красивыми зубами (в первый раз такое написалось — никогда не думал, что можно любоваться зубами), сидящая на диване, — Наташа. Да, и еще — у Наташи короткая юбка, выставившая на наше любование ее длинные ноги.
Такая же стройная, но с темными коротко стриженными волосами, с вкрадчивым и при этом цепким взглядом — Аня.
Что-то такое они начали — не отрываясь от слушания общего разговора — делать своими карандашиками, искоса поглядывая на меня. Но никто не показал, чего у них получилось. Деликатность проявили, чтобы не травмировать.
— Но тогда мы никогда не станем нормальной страной, — говорила Зоя. — Мы останемся тупыми, агрессивными колонизаторами.
— Ну вот ведь у вас, Зоя, есть комплекс вины, да? — осторожненько встрял я. — И это ведь как раз комплекс западного человека. А вы когда-нибудь сталкивались с рефлексией исламистов по поводу их отношения к иноверцам?
— Значит, вы тоже считаете, что это нормально — смотреть на них сверху вниз? — спросила Зоя.
И у меня язык не повернулся сказать, что в определенных ситуациях — да, разумеется. Раз. И второе — на самом-то деле вот это акцентированное сочувствие к несчастным арабам, затраханным высокомерными евреями, — это и есть взгляд колонизатора, только просвещенного. Это отношение к израильским арабам как к «братьям нашим меньшим». Именно «меньшим» — это здесь уже на уровне психомоторики. То есть, называя своими словами, высокомерие. И — глубоко сидящее. Но ничего такого не сказал, политкорректность остановила. И к тому ж, они Мишины друзья, его гости, чего я буду взбухать. Ну и вообще, симпатичны мне эти барышни.