Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
Глава 1
Встречи со смертью
«Чтобы написать роман, — повторял не раз Достоевский, — надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно». В истоках каждого романа были, конечно, конкретные, неповторимые впечатления, и отыскать их — задача исследователя. Но было у него несколько столь сильных впечатлений, что они действительно определили все его романы, все его мировоззрение. В их числе (может, прежде всего) — две встречи со смертью. Первая — со своей буквальной смертью. Вторая — со своей смертью нравственной.
Эти неизбежные для всех встречи со смертью многое открывают в жизни и творчестве любого человека (и даже в жизни, в творчестве целых народов), но мало таких людей, которым случается пережить их столь интенсивно, больно и мужественно, как Достоевскому, и почти не было таких, которые увидели в своей личной — физической и нравственной — смерти то, что увидел он.
22 декабря 1849 года он должен был быть расстрелян.
Вечером того же дня он писал брату из Петропавловской крепости:
«Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! <…>
Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil! [79] <…>
79
Видишь солнце! (фр.)
Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. <…>
Неужели никогда я не возьму пера в руки? <…> Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках. <…>
Но не тужи, ради Бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. <…> Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!
Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление, скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. <…>
Как оглянусь на прошедшее, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! [80] Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое.
80
Если бы молодость знала! (фр.)
Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде. Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье! <…>» (28, I; 161–164).
Я довольно много видел рукописей Достоевского в подлиннике, читал их, но таких листов, таких строк, по-моему, у него больше нет (да, наверное, и быть
не могло). Главное — почерк. Конечно, тот же, всегдашний, его почерк, но и какой-то небывалый: ликующий, свободный, летящий. Я даже уверен: когда-нибудь научная графология докажет это неопровержимо. Ведь почерк одного и того же человека разным бывает, обязательно разным, в зависимости от его душевного состояния, — как голос, как выражение лица. Пером его водила вечером 22 декабря 1849 года сама живая жизнь, только что избавившаяся от смерти, только что родившаяся заново, — новая, вторая живая жизнь. И листы, на которых все это написано, особенные: очень большие, вдвое, втрое больше обычных…Он побывал там и вернулся оттуда, вернулся, открыв бесконечную ценность жизни живой, бесконечную ценность живого времени, бесконечную ценность каждой минуты, пока мы живы. И не этой ли встречей со смертью (при которой он не сморгнул) и объясняется еще, что все вопросы он ставил отныне в самой предельной остроте, как вопросы жизни и смерти — буквально, не переносно, не метафорически, как вопросы жизни и смерти всего человечества, как вопросы неотложные? И не отсюда ли еще и его провидческий дар? (Точнее — не дар, дар все-таки связан со словом «даром», а здесь — выстраданное им самим.) Отныне и до смерти своей всякую личную судьбу он и будет рассматривать в перспективе судьбы общечеловеческой. И не эта ли мысль-страсть зазвучит в отчаянном крике героя «Кроткой»: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!! Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец?..» Как и всегда у Достоевского, речь идет и здесь о жизни человечества через жизнь человека. И не эта ли мысль-страсть зазвучит и в последних снах Раскольникова, и в «Сне смешного человека», где создан художественный образ истории, несущейся к своей гибели, к своему самоубийству, но и не теряющей надежды на самоспасение?
Здесь — небывалый перелом в мировоззрении, во всем мироощущении. Здесь — начало мировоззрения нового.
Он испытал свою смерть как смерть всего человечества и разом увидел такое, что иным путем, вероятно, вообще непознаваемо. Да-да, встреча с бедой, с горем, со смертью — трагический, но ничем не заменимый способ познания. Познания смысла жизни в первую очередь, «…ведь настоящее горе, несомненное горе даже феноменально легкомысленного человека способно иногда сделать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя…» («Бесы»). А уж без смерти-то не было бы, может, и никакой нравственности вообще — к сведению иных «оптимистов», для которых смерть — это что-то вроде «родимого пятна» от старого вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Не потому ли мы сейчас, когда впервые всему человечеству и грозит встреча со своей смертью, только-только начинаем понимать Достоевского во всей его глубине, во всей его неистребимой и спасительной жажде жизни?
Эйнштейн, Малер, Ухтомский, Бехтерев утверждали, что Достоевский дал каждому из них больше, чем самые крупные авторитеты в их собственной области творчества. Признания уникальные. Подборку их можно, надо приумножить (получится поразительная антология), но в чем их смысл, в чем их «общий знаменатель»? Прежде всего здесь, вероятно, речь идет о корневом родстве искусства и науки, о их будущем плодотворном синтезе, о непосредственном приобщении к тайнам духовного бытия человечества, о «каком-то живом пути» к истине (намек на него в «Сне смешного человека»). Вероятно, познание «всех глубин души человеческой», открытие «человека в человеке» (цель «реализма в высшем смысле»), то есть познание самого сложного «предмета», несравненно более сложного, чем все и всякие другие, познание это и дает — тем самым — нечто такое, что стимулирует познание и всех остальных «предметов». Все остальное — только частички этого познания, все остальное в конечном счете только этому познанию и призвано служить, им вдохновляться, а иначе все это остальное — абсолютно бессмысленно или самоубийственно, оно может дать лишь «серединную выгоду», да и то — в лучшем случае.
Но самое главное, очевидно, в том, что у Достоевского познание своего «предмета» и происходит как бы на самой границе бытия-небытия, на самой границе между жизнью и смертью, и точность, честность, мужество, красота и совестливость этого познания оказываются условием самого бытия, самой жизни, условием спасения ее — ввиду смерти.
«…человек на поверхности земной не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то» (29, I; 128).
Это сказано о казни человека человеками, сказано человеком, побывавшим на плахе.
Когда французский математик Эварист Галуа, поэт по натуре, предчувствуя свою завтрашнюю смерть, в ночь перед нею гениально решил (а не просто записал решения) несколько математических задач, он, может быть, и решил их, в сущности, походя, решая главную задачу, отнюдь не математическую, — задачу неприятия смерти, задачу сопротивления смерти. «У меня нет времени», — записал он тогда на полях своей рукописи. Однако он нашел один-единственный способ добыть необходимое время, а именно: остановить, оживить, найти время внутри, в порах, в микрокосме самого времени, он действительно превратил минуты в века. Это и есть творчество как одоление смерти, одоление времени (ср.: «каждая минута могла быть веком счастья»). Настоящий взрыв духа, торжество культуры.