Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
«Ушли в бессмертие»… А сколько унесли с собой навсегда. А как не хотелось им уходить туда, в бессмертие это, из живой жизни своей.
Пушкин и об этом сказал за всех — простодушно, светло и больно:
Но не хочу, о други, умирать, Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…А потом — Ахматова (в отчаянии, но и, как всегда, в достоинстве):
Но я предупреждаю вас, Что я живу в последний раз…И не хотелось им уходить туда не потому
Как представить себе всю остроту, боль, всю безмерность этой потери?
Вообразить, будто Достоевский живет сейчас, здесь, среди нас — и вдруг умирает?..
Или вспомнить его планы, наброски, оставшиеся неосуществленными?.. Вспомнить: «лишь начинаю», «пока только леплюсь»…
Или самим перенестись туда, в то время…
Пятидесятитысячная процессия от Кузнечного переулка, через Владимирскую, Невский, к Александро-Невской лавре, а потом — на Тихвинское кладбище при ней…
«Похороны, вынос, вообще все эти дни были что-то никогда не виданное. В России никого так еще не хоронили» (из письма современника)…
Иван Аксаков: «Достоевский умер! Потеря незаменимая! <…> В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила, не растлевающая, не разрушающая, а укрепляющая и зиждительная…»
Лев Толстой: «Достоевский был для меня дорогой человек, и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!.. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось… И вдруг… опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня…»
Никто не знал еще тогда слов Достоевского из записной книжки:
«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то…”. Тоже и наука» (24; 222).
И еще несколько раз, как тайная присяга: «Литература — знамя чести. <…> Литература — знамя чести» (24; 223, 224).
Никто не знал и таких его слов: «Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда вы этого не докажете и факта такого не представите <…> с гордостью повторяю это. Не стану защищать себя фактами. Об этом другие за меня засвидетельствуют, что я не предал раз в жизни за выгоду, на это есть фактические доказательства, и желаю, чтоб вы о себе тоже могли представить. <…> Вы не выставите ни одного факта про меня лично, про Федора Достоевского, чтоб я вилял из-за выгод, из-за почестей, из-за самолюбия.
Я с благородной гордостью говорю это.
Говорю и в литературе» (20; 197–199).
«Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» (24; 78).
Какая здесь мощь, твердость и молодость, какое достоинство и простодушие, а еще какая боль от непонимания, от нелюбви людской и какая тоска, мольба (так и оставшаяся молчаливой) о любви, понимании, помощи…
Никто не знал этих слов, но они были воплощены в его произведениях, в жизни, и услышаны, и нашли отклик.
Как и недавние пушкинские праздники, похороны Достоевского оказались проявлением какой-то неведомой еще в России духовной, общественной силы, вышедшей из официальных берегов и перепугавшей тогдашние «верхи»:
все это стало для них расплатой за воровские похороны Пушкина (ночь; сани; гроб в рогоже; жандарм).Среди поистине невиданной похоронной процессии преобладала молодежь. Она многое не принимала (а многое и не понимала еще) в Достоевском, но словно магнитом притягивалась к нему, доверяла неподкупности, искренности, прямоте его слова, стремилась к соединению страстной социальности с высшей духовностью.
Было много казенных благонамеренных речей, но был и такой вызывающий ответ на вопрос из толпы: «Кого хоронят?» — «Каторжника!»
Были, конечно, церковные службы, а на студенческих поминках по нему юноша и девушка играли на двух роялях траурный марш из «Героической» симфонии Бетховена. Не Наполеона — Достоевского отыскала эта симфония.
Смерть Достоевского (как и его Речь о Пушкине) примирила на мгновение самых непримиримых, примирила не только понятной, естественной скорбью смерти, но и вдруг открывшейся беспощадностью и неотложностью самых «последних», самых высших, таинственных вопросов духовного (оказалось, и физического) бытия человечества.
А еще: люди как-то интуитивно поняли и физически, что ли, почувствовали, что гений нации — это ее высший цвет, ее величайшая гордость, ее дар и труд, это и есть не отложенный куда-то, но уже осуществленный, уже воплощенный, уже реализованный идеал, идеал национальный, народный, а потому — и общечеловеческий. И пусть это было только мгновение, только момент, пусть его вскоре забудут, а самые веселые и осмеют, но, может быть, это и был момент прозрения, момент из тех, каких мало случается на веку, но ими тоже жива, и движется, и опасается живая жизнь, из тех, без которых горе и человеку, и народу, и человечеству.
Вспомним еще раз слова Достоевского о почти неодолимой трудности «изобразить положительно прекрасного человека». Эти слова можно было бы оспорить: а Пушкин? А несравненный пушкинский Моцарт? А главное, лирический герой всей его поэзии?.. Эту мысль можно было бы оспорить, если бы ее не оспорил фактически уже сам Достоевский. Еще Гоголь сказал: Пушкин — это русский человек, каким он станет через 200 лет… Неизвестно, впрочем, как отнесся бы к этим словам сам Пушкин — сострил, наверное, гениально-грустно… Но и Достоевский был буквально одержим этой идеей: Пушкин как реальный положительный герой русской истории, именно как не отложенный идеал прекрасного. Будущая пушкинская Россия…
И рождается вдруг мысль: да не являются ли те, кто столь страстно, мучительно, трагически искал положительного героя, не являются ли они сами такими героями? Ведь действительно, эти писатели России не просто писатели, а пророки, и ни в каком не мистическом, а в чисто пушкинском смысле слова. Мойка 12, Михайловское, Болдино, Ясная Поляна, гоголевский дом на Никитском, наемные угловые квартиры Достоевского (и лишь под самый конец жизни — свой дом в Старой Руссе) — не здесь ли свершались настоящие, небывалые духовные подвиги?
«…жизнь — целое искусство. <…> жить — значит сделать художественное произведение из самого себя…» (18; 13).
Жизнь каждого из них — искусство. И каждый сделал художественное произведение из самого себя. И нельзя сказать: сделал — несмотря на свои противоречия. Нет: благодаря им, благодаря какой-то уникальной способности не только не отворачиваться от них, а идти им навстречу, бросаться в их омут, благодаря какой-то обреченности и призванию — «перетаскивать» их на себе, не теряя надежду, пробуждая в нас чувства добрые и сильную совестливую мысль.