Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Достоевский. Энциклопедия
Шрифт:

Палка выпала из рук его. Он нагнулся, стал на оба колена и обеими руками приподнял морду Азорки. Бедный Азорка! Он был мёртв. Он умер неслышно, у ног своего господина, может быть от старости, а может быть и от голода. Старик с минуту глядел на него, как поражённый, как будто не понимая, что Азорка уже умер; потом тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал своё бледное лицо к его мёртвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты… Наконец бедняк приподнялся. Он был очень бледен и дрожал, как в лихорадочном ознобе…» Старик и сам в тот же день умер. Как констатировала позже его внучка Нелли: «Мамашу не простил, а когда собака умерла, так сам умер…»

Аким Акимыч

«Записки из Мёртвого дома»

Каторжный из дворян в Омском остроге, бывший армейский прапорщик, получивший 12 лет каторги за то, что, служа на Кавказе начальником небольшой крепости, учинил самосуд над местным князьком-разбойником. «…редко видал я такого чудака, как этот Аким Акимыч. Резко отпечатался он в моей памяти. Был он высок, худощав, слабоумен, ужасно безграмотен, чрезвычайный резонёр и аккуратен, как немец. Каторжные смеялись над ним; но некоторые даже боялись с ним связываться за придирчивый, взыскательный и вздорный его характер. Он с первого шагу стал с ними запанибрата, ругался с ними, даже дрался. Честен он был феноменально. Заметит несправедливость и

тотчас же ввяжется, хоть бы не его было дело. Наивен до крайности: он, например, бранясь с арестантами, корил их иногда за то, что они были воры, и серьёзно убеждал их не воровать. <…> Но, несмотря на то что арестанты подсмеивались над придурью Акима Акимыча, они все-таки уважали его за аккуратность и умелость.

Не было ремесла, которого бы не знал Аким Акимыч. Он был столяр, сапожник, башмачник, маляр, золотильщик, слесарь, и всему этому обучился уже в каторге. Он делал всё самоучкой: взглянет раз и сделает. Он делал тоже разные ящики, корзинки, фонарики, детские игрушки и продавал их в городе. Таким образом, у него водились деньжонки, и он немедленно употреблял их на лишнее белье, на подушку помягче, завёл складной тюфячок. Помещался он в одной казарме со мною и многим услужил мне в первые дни моей каторги <…> Совершенно равнодушных, то есть таких, которым было бы всё равно жить что на воле, что в каторге, у нас, разумеется, не было и быть не могло, но Аким Акимыч, кажется, составлял исключение. Он даже и устроился в остроге так, как будто всю жизнь собирался прожить в нём: всё вокруг него, начиная с тюфяка, подушек, утвари, расположилось так плотно, так устойчиво, так надолго. Бивачного, временного не замечалось в нём и следа. Пробыть в остроге оставалось ему ещё много лет, но вряд ли он хоть когда-нибудь подумал о выходе. Но если он и примирился с действительностью, то, разумеется, не по сердцу, а разве по субординации, что, впрочем, для него было одно и то же. Он был добрый человек и даже помогал мне вначале советами и кой-какими услугами; но, иногда, каюсь, невольно он нагонял на меня, особенно в первое время, тоску беспримерную, ещё более усиливавшую и без того уже тоскливое расположение моё…» Прототип Акима Акимыча – Е. Белых.

Акулина Анкудимовна (Кудимовна)

«Записки из Мёртвого дома» /«Акулькин муж»/

Героиня вставного рассказа «Акулькин муж», подслушанного повествователем «Записок…» Горянчиковым в одну из бессонных ночей в госпитале – деревенская молодая баба (18 лет), которую муж (Шишков) бил из-за ревности смертным боем, а потом и вовсе зарезал, за что и угодил на каторгу. Характер Акулины особенно проявился в сцене, когда она обезумевшему окончательно от ревности мужу заявляет, что Фильку Морозова, который был её женихом до Шишкова и загубил её жизнь грязной сплетней, она «больше света и любит»…

Алей

«Записки из Мёртвого дома»

Каторжник, дагестанский татарин, младший из трёх братьев арестантов. «Алей, был не более двадцати двух лет, а на вид ещё моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему моё сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже сказать – прекрасном лице. Улыбка его была так доверчива, так детски простодушна; большие чёрные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на него. Я говорю не преувеличивая. На родине старший брат его (старших братьев у него было пять; два других попали в какой-то завод) однажды велел ему взять шашку и садиться на коня, чтобы ехать вместе в какую-то экспедицию. Уважение к старшим в семействах горцев так велико, что мальчик не только не посмел, но даже и не подумал спросить, куда они отправляются? <…> Все они ехали на разбой, подстеречь на дороге богатого армянского купца и ограбить его. Так и случилось: они перерезали конвой, зарезали армянина и разграбили его товар. Но дело открылось: их взяли всех шестерых, судили, уличили, наказали и сослали в Сибирь, в каторжные работы. Всю милость, которую сделал суд для Алея, был уменьшенный срок наказания: он сослан был на четыре года. Братья очень любили его, и скорее какою-то отеческою, чем братскою любовью. Он был им утешением в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как будто всё ещё считая его за мальчика, с которым нечего говорить о серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним говорят о чём-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ. Сам же он почти не смел с ними заговаривать: до того заходила его почтительность. Трудно представить себе, как этот мальчик во всё время своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен, как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его прекрасных глазах, которые делались оттого ещё прекраснее. Но он избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел: его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во всё время своей каторги. Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее: я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним как об одной из лучших встреч в моей жизни…»

Предполагаемым прототипом Алея был А. Оглы.

Александр Демьянович

«Чужая жена и муж под кроватью»

Старый муж дамы, под кровать которой спрятался ревнивец Иван Анреевич Шабрин – хотел разоблачить изменницу-жену, но ошибся квартирой. Александр Демьянович был «тяжёлый муж, если только судить по его тяжёлым шагам», страдал кашлем, геморроем, радикулитом и прочими старческими хворями. Шабрин, находившийся под кроватью не один, не успел вслед за молодым соседом улизнуть в удобную минуту, да к тому же задушил собачку хозяйскую Амишку, однако ж когда вылез и во всём признался – рассмешил и Александра Демьяновича, и его супругу, был прощён и отпущен с миром.

Александр Петрович

«Униженные и оскорблённые»

Журналист-антрепренёр, на которого работает Иван Петрович. В «Эпилоге» ему дана исчерпывающая характеристика: «Я застаю его, но уже на выходе. Он, в свою очередь, только что кончил одну не литературную, но зато очень выгодную спекуляцию и, выпроводив наконец какого-то черномазенького жидка, с которым просидел

два часа сряду в своем кабинете, приветливо подает мне руку и своим мягким, милым баском спрашивает о моём здоровье. Это добрейший человек, и я, без шуток, многим ему обязан. Чем же он виноват, что в литературе он всю жизнь был только антрепренёром? Он смекнул, что литературе надо антрепренёра, и смекнул очень вовремя, честь ему и слава за это, антрепренерская, разумеется.

Он с приятной улыбкой узнаёт, что повесть кончена и что следующий номер книжки, таким образом, обеспечен в главном отделе, и удивляется, как это я мог хоть что-нибудь кончить, и при этом премило острит. Затем идёт к своему железному сундуку, чтоб выдать мне обещанные пятьдесят рублей, а мне между тем протягивает другой, враждебный, толстый журнал и указывает на несколько строк в отделе критики, где говорится два слова и о последней моей повести. <…> Александр Петрович, конечно, милейший человек, хотя у него есть особенная слабость – похвастаться своим литературным суждением именно перед теми, которые, как и сам он подозревает, понимают его насквозь. Но мне не хочется рассуждать с ним об литературе, я получаю деньги и берусь за шляпу. Александр Петрович едет на Острова на свою дачу и, услышав, что я на Васильевский, благодушно предлагает довезти меня в своей карете.

– У меня ведь новая каретка; вы не видали? Премиленькая.

Мы сходим к подъезду. Карета действительно премиленькая, и Александр Петрович на первых порах своего владения ею ощущает чрезвычайное удовольствие и даже некоторую душевную потребность подвозить в ней своих знакомых. <…> Как он рад теперь, ораторствуя в своей карете, как доволен судьбой, как благодушен! Он ведёт учёно-литературный разговор, и даже мягкий, приличный его басок отзывается учёностью. Мало-помалу он залиберальничался и переходит к невинно-скептическому убеждению, что в литературе нашей, да и вообще ни в какой и никогда, не может быть ни у кого честности и скромности, а есть только одно “взаимное битье друг друга по мордасам” – особенно при начале подписки. Я думаю про себя, что Александр Петрович наклонен даже всякого честного и искреннего литератора за его честность и искренность считать если не дураком, то по крайней мере простофилей. Разумеется, такое суждение прямо выходит из чрезвычайной невинности Александра Петровича…»

В лице этого литературного антрепренёра и этой сцене Достоевский вывел А. А. Краевского и свои взаимоотношения с ним.

Александр Семёнович

«Подросток»

Доктор – один из немногих русских докторов в мире Достоевского: обыкновенно доктора здесь – немцы. Он «свой» человек в доме Версиловых-Долгоруковых (Татьяна Павловна Пруткова упоминает, что знала Александра Семёновича, когда ему ещё десять лет было), и Аркадию Долгорукому поначалу чрезвычайно не понравился: «Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. Доктор этот был молодой человек и с заносчивым видом, говоривший резко и даже невежливо. Точно они все в науке, вчера только и вдруг, узнали что-то особенное, тогда как вчера ничего особенного не случилось; но такова всегда “средина” и “улица”. Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил ему при всех наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, что он, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, что медицина ещё никогда никого не вылечила; что, наконец, по всей вероятности, он грубо необразован, “как и все теперь у нас техники и специалисты, которые в последнее время так подняли у нас нос”. Доктор очень обиделся (уж этим одним доказал, что он такое), однако же продолжал бывать. Я заявил наконец Версилову, что если доктор не перестанет ходить, то я наговорю ему что-нибудь уже в десять раз неприятнее…» Впоследствии, во время предсмертной болезни Макара Ивановича Долгорукого, максималист Подросток мнение о докторе меняет: «С доктором я, как-то вдруг так вышло, сошёлся; не очень, но по крайней мере прежних выходок не было. Мне нравилась его как бы простоватость, которую я наконец разглядел в нём, и некоторая привязанность его к нашему семейству, так что я решился наконец ему простить его медицинское высокомерие и, сверх того, научил его мыть себе руки и чистить ногти, если уж он не может носить чистого белья. Я прямо растолковал ему, что это вовсе не для франтовства и не для каких-нибудь там изящных искусств, но что чистоплотность естественно входит в ремесло доктора, и доказал ему это…» Если Аркадий уверен, что «доктор был глуп и, естественно, не умел шутить», то знаток человеческих душ Макар Иванович в разговоре с Подростком характеризует доктора как человека, да и как специалиста так: «– Ну что он знает, твой Александр Семёныч <…> милый он человек, а и не более…»

Александра Михайловна

«Неточка Незванова»

Дочь княгини Х—й (от первого мужа – «откупщика»), падчерица князя Х—го, жена Петра Александровича, старшая сестра по матери Кати и Саши. В её дом перешла Неточка Незванова жить из дома князей Х—х. Эта молодая, красивая и не очень счастливая женщина стала самым для неё близким человеком. Неточка дважды набрасывает её портрет: «Александра Михайловна была женщина лет двадцати двух, тихая, нежная, любящая; словно какая-то затаённая грусть, какая-то скрытая сердечная боль сурово оттеняли прекрасные черты её. Серьёзность и суровость как-то не шли к её ангельски ясным чертам, словно траур к ребёнку. Нельзя было взглянуть на неё, не почувствовав к ней глубокой симпатии. Она была бледна и, говорили, склонна к чахотке, когда я её первый раз видела. Жила она очень уединённо и не любила ни съездов у себя, ни выездов в люди, – словно монастырка. Детей у неё не было…» Затем, прожив в доме Александры Михайловны восемь лет, Неточка, узнав её ближе, ещё раз набрасывает её портрет – уже тридцатилетней женщины, матери двоих детей: «Черты лица её никогда не изгладятся из моей памяти. Они были правильны, а худоба и бледность, казалось, ещё более возвышали строгую прелесть её красоты. Густейшие чёрные волосы, зачёсанные гладко книзу, бросали суровую, резкую тень на окраины щёк; но, казалось, тем любовнее поражал вас контраст её нежного взгляда, больших детски ясных голубых глаз, робкой улыбки и всего этого кроткого, бледного лица, на котором отражалось подчас так много наивного, несмелого, как бы незащищённого, как будто боявшегося за каждое ощущение, за каждый порыв сердца – и за мгновенную радость, и за частую тихую грусть. Но в иную счастливую, нетревожную минуту в этом взгляде, проницавшем в сердце, было столько ясного, светлого, как день, столько праведно-спокойного; эти глаза, голубые как небо, сияли такою любовью, смотрели так сладко, в них отражалось всегда такое глубокое чувство симпатии ко всему, что было благородно, ко всему, что просило любви, молило о сострадании, – что вся душа покорялась ей, невольно стремилась к ней и, казалось, от неё же принимала и эту ясность, и это спокойствие духа, и примирение, и любовь. <…> Когда же – и это так часто случалось – одушевление нагоняло краску на её лицо и грудь её колыхалась от волнения, тогда глаза её блестели как молния, как будто метали искры, как будто вся её душа, целомудренно сохранившая чистый пламень прекрасного, теперь её воодушевившего, переселялась в них. В эти минуты она была как вдохновенная. И в таких внезапных порывах увлечения, в таких переходах от тихого, робкого настроения духа к просветлённому, высокому одушевлению, к чистому, строгому энтузиазму вместе с тем было столько наивного, детски скорого, столько младенческого верования, что художник, кажется, полжизни бы отдал, чтоб подметить такую минуту светлого восторга и перенесть это вдохновенное лицо на полотно <…>

Поделиться с друзьями: