Достоевский
Шрифт:
1. Вьются бесы
Он понял, что больше уснуть ему не удастся, да он и не хотел бы теперь уснуть — теперь и сон уже вряд ли поможет. Аню тоже не решился будить — пусть подремлет еще: устала смертельно за эти дни. Лежал молча, не двигаясь. Наплывали мысли...
Когда это было? Всего лишь какой-нибудь месяц назад.
Он шел к Плещееву, другу своей юности, периода «Белых ночей», отдать долг. Не застав его дома, оставил записку:
«Дорогой друг, Алексей Николаевич. Вот еще 150 рублей, и все-таки за мной остается хвостик. Но отдам в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается...
24 декабря 1880 г.».
Да, с земными долгами, пожалуй, вот-вот и он разделался бы: еще один роман, и достало бы расплатиться, если б выдержало тело... Все шло к лучшему: даже припадки вот уже больше трех месяцев, как оставили его, но вот зачалось оно, это ноябрьское утро его последнего дня 1881 года, потому что он определенно знал: на этот раз отсрочки не будет. И вновь не лихорадочно, как тогда, на плацу, — неторопливо подступило прошлое.
Он ясно помнил, как десять лет назад они вернулись
А главное, прослышав о возвращении Достоевских, их буквально осадили кредиторы; посыпались повестки в суд. Приходили просить деньги даже за опубликованные еще во «Времени» и якобы не оплаченные до сих пор произведения. Достоевский помнил, что деньги как будто уже выплачивались, но не мог же он не поверить — кто же решится-то на такое дело: конфузился, извинялся за проклятую забывчивость, шел к друзьям, просил взаймы и сам относил просителям. А через несколько дней Анна Григорьевна отыскивала в его старых архивах расписку, свидетельствующую о том, что «пострадавший», как и следовало, уже получал деньги сполна и в свой срок... Федор Михайлович растерянно разглядывал такие расписки, ходил, нервно теребя волосы на висках, по комнате, пока наконец решал, что проситель, должно быть, сам запамятовал об уже полученных когда-то деньгах, потому как человек-то он вообще в высшей степени порядочный. Или — вот уж от этого не ожидал, как же дошел-то до такого — сокрушался он: до чего доводит человека крайность! — сочувствовал даже.
— Он слишком верил в людскую честность и благородство, — скажет много позже Анна Григорьевна.
И как же больно переживал каждый раз, встречаясь с холодным расчетом, искусно пользующим эту его веру. Замыкался, всю ночь слышались его тревожные шаги, потом долго отходил после кошмаров утреннего недолгого сна — был хмур, молчалив и, только выпив две чашки горячего кофею да выкурив папироску, приходил в себя, вновь делался благодушен, улыбчив, шел поиграть с детьми.
И тогда хрупкая, сама не отличавшаяся особым здоровьем, но решительная Анна Григорьевна поняла: все дела с кредиторами нужно брать в свои руки — иначе с долгами они никогда не разделаются; да и у мужа останется больше сил для работы. А сил этих требовалось немало — чего стоил один только процесс по делу Нечаева, который Достоевский успел еще застать. Правда, самому Нечаеву каким-то образом удалось избежать ареста, а вскоре выяснилось, что он, бросив товарищей на произвол судьбы, а вернее, следствия и суда, бежал в Швейцарию, откуда и наблюдал за процессом 39 . Зато от других участников дела узнавались прелюбопытнейшие подробности, столь необходимые сейчас для продолжения романа.
39
В 1872 году швейцарские власти выдали Нечаева царскому правительству, и он был приговорен к каторжным работам на 20 лет. Во время пребывания в Петропавловской крепости он сумел привлечь на свою сторону охрану и уже подготовил новый побег, который, однако, ему все же не удалось совершить. Умер в 1882 году.
В ходе процесса вскрывались деспотические методы деятельности Нечаева, его незаурядные способности организатора. Достоевский понял: тут не фельетонный герой, тут личность мрачная, иезуитски изворотливая, деятельная, но вместе с тем действительно главный герой не он; он только исполнитель иной, более могущественной, воли. И его Верховенский будет совсем не смешон, но тоже по-своему трагичен: великолепный организатор — он все-таки лишь тень, отзвук, обезьяна главного «беса» — идеолога Ставрогина. Выяснилось, что Нечаев вернулся от Бакунина с выданным ему мандатом самозваного «Русского отдела всемирного революционного союза», которым он и пользовался для организации террористических пятерок. Привез он и «Катехизис революционера» — программу деятельности: каждый член пятерки, требовал катехизис, обязан задавить в себе все человеческие чувства и привязанности единою холодною страстью дела, даже чувство чести, ибо «наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение». Организация предусматривала строгую иерархию ее членов, построенную на неравенстве, разделении их на избранных, посвященных и исполнителей-профанов, — что-то вроде масонских лож, связанных между собой единым центром. Нет, «Нечаев не социалист 40 , — записывает Достоевский, — в идеале его бунт и разрушение».
40
А. Герцен, Г. Лопатин, Н. Михайловский, В. Засулич и многие другие представители революционного движения в России осудили нечаевщину.
В сущности, мне наплевать, признается в романе и Петр Верховенский, меня решительно не интересует: свободны или не свободны крестьяне, хорошо или испорчено дело. Пусть, дескать, об этом хлопочут «ретрограды Чернышевские! — у нас другое — вы знаете, — скажет он, — что чем хуже, тем лучше... Народ — средство, мне до него никакого дела нет.
Я знаю, что смуту теперь можно сделать в народе, и все тут...».Все люди разделялись в катехизисе на шесть разрядов: «доктринеры», «конспираторы», «праздноглаголящие революционеры» — составляли один из них; этих предлагалось толкать на практические дела, в которых бесследно погибнет большинство из них, но зато и выработается из немногих оставшихся настоящее ядро, которое и должно будет соединиться «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России». Либералы и прочие болтуны и честолюбцы предназначались к тому, чтобы, скомпрометировав их донельзя, «их руками мутить государство». Государственных чиновников, «высокопоставленных скотов», людей известных, пользующихся в обществе влиянием и авторитетом, предписывалось опутать сетью интриг до такой степени, чтобы «сделать своими рабами». В следующую группу отнесены те, кому временно даруется жизнь; от этих необходимо добиться того, «чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта». И наконец, последнюю категорию составляли лица, подлежащие немедленному уничтожению 41 ...
41
К. Маркс и Ф. Энгельс осудили «инквизиторские приемы», «апологию политического убийства» Бакунина — Нечаева, определив их программу как «прекрасный образчик казарменного коммунизма» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 18, с. 412, 414).
В записях Достоевского появляются образы пугачевщины, Смутного времени, «самозванцев», «лжепророков». Но он видел: стихия всеразрушительного «русского бунта» удивительным образом сочеталась у нечаевцев с казуистикой последних достижений научно-логического мышления, с философией позитивизма, с методом приложения математики к сфере социальной, нравственной — и это особенно поразило Достоевского, который еще в своем Раскольникове предугадал это, казалось бы, недавно еще невозможное, противоестественное сочетание.
Один из обвиняемых объяснял, например, что Иванов «мог погубить всю организацию, и вред, который мог нанести этим, можно вычислить математически. Если нас 80 человек и если взять только год заключения каждого из нас, то выйдет 80 лет заключения за одного человека, а если заключение увеличить до 5 лет, то выходит 400 лет и т. д. ...».
Поразило и другое: некоторые из членов кружка открыто высказывали свои подозрения — не провокатор ли Нечаев, не связан ли с III отделением? Во всяком случае, он «успел скомпрометировать немало студентов, втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей».
— Я далек от этой мысли, — заявил адвокат Спасович, — но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно скорее изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев...
Подозрения Верховенского в «шпионстве» появляются и в романе Достоевского. Подозревает даже Ставрогин 42 :
«— А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.
42
Нужно сказать, что и Бакунин даже засомневался: не шпион ли Нечаев? «Нечаев... либо русский агент-провокатор, либо, во всяком случае, действовал как таковой», — писал и Энгельс (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 33, с. 332).
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции...»
Работа над «Бесами» хоть и подвигалась, но не так скоро, как желалось: задуманный памфлет на злобу дня давно уже перерождался в откровение об «апокалипсическом» моменте всемирной истории, о России, колеблющейся над бездной: злоба дня, нечаевское дело, ожившие в памяти собственные искания юности, идеи, выдвинутые на женевской конференции Лиги мира, искали для себя художественной формы соединения в новом романе с духом и смыслом времен средневековых смут, библейских упований «избранного народа»: «И истребишь все народы, которые господь, бог твой, даст тебе; да не пощадит их глаз твой. Всякое место, на которое ступит нога ваша, будет ваше»; «и будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуждению...» Ему вспоминались древние видения о грядущем Звере бездны, Премудром Змии, которому должно будет поклониться все живое, поклониться и преклониться перед ним, для того и предусмотрена та узда в челюстях народов... И узда эта, решал он, — разрушенное сознание, скептицизм и неверие в возможность духовного возрождения человека и человечества, всеразрушительный нигилизм, отрицание, не обусловленное положительным, созидательным идеалом, существование без высшей идеи, без общего положительного дела... А вместе с тем «в обществе нашем, — чувствовал ж верил Достоевский, — особенно среди нынешней молодежи, может быть, как никогда велика жажда правды и более того — готовность пойти на все, на любые жертвы и на самопожертвование ради правды — вот национальная черта поколения. Но весь вопрос в том и состоит, что считать за правду...».
Еще осенью 71-го познакомили Достоевского с князем Владимиром Петровичем Мещерским. Князь показался ему человеком малосимпатичным уже и по одному тому, что по-русски говорил куда хуже, нежели по-французски, да и вообще — больно уж сладок, репутация у него дурная, а кичливости хоть отбавляй: через Мещерского, человека, близкого к правительственным кругам и даже к цесаревичу. Достоевский рассчитывал поближе познакомиться с настроением и состоянием духа и мыслей «верхов», что было для него чрезвычайно важно, особенно сейчас, в момент работы над «Бесами». Было, конечно, и другое — чего уж от себя-то греха таить, — еще будучи в Европе, узнал, узнал наверное, что до сих пор находится под полицейским надзором. Открытие это немало раздосадовало, огорошило, не на шутку встревожило, заставило о многом задуматься: встречался он здесь и с Герценом, и с Огаревым, и с другими эмигрантами, о чем, должно быть, давно уже доложено куда следует. Одно упоминание Герценом имени Чернышевского во вскрытом полицией письме оказалось достаточным поводом начать против Николая Гавриловича следствие, а затем и упечь его в Сибирь. Ну хорошо, пусть ему-то не Сибирь, но если только запретят печататься, а это вполне может случиться по доносу о неблагонадежности, — тут-то и конец ему.