Довлатов и окрестности
Шрифт:
Canto XIII
«Cantos» — провал, который Фолкнер назвал бы блестящим. Трагедия Паунда в том, что мощные по мысли фрагменты, редкие по красоте отрывки, пронзительные по глубине чувства строки и незабываемые по яркости детали не сложились в целое. Эпос не получился. Текст «Cantos» остался в истории литературы, а не просто в истории.
Паунд мечтал создать универсальный язык символов-иероглифов, на котором можно выразить любую ситуацию или явление. Как Библия, «Одиссея» или конфуцианский канон, его «Cantos» предлагали систему образов, вмещающую весь человеческий опыт. Способность «Cantos» описывать вечное и всеобщее должна была сделать поэму «песней племени».
Не вышло. Паунд не смог дать миру новый язык, а культуре — новый инструмент. Его игра в бисер не состоялась. С ним произошло примерно то же, что с героем Гессе. Йозеф Кнехт, решив проверить ценность Игры, потратил несколько лет на расшифровку каждого знака одной из ее партий. Переведя обобщающие алгебраические символы обратно в конкретный арифметический мир, он уничтожил сокровенный смысл Игры, распустив сотканное полотно на отдельные нити.
Примером удавшейся игры в бисер может служить «Москва — Петушки». Сращенная из бесчисленных цитат, реминисценций и аллюзий поэма вобрала в себя литературно-исторический контекст двух веков русской культуры. Органичность этого образования делает поэму прозрачной для русского читателя. Успех этот достигнут, однако лишь в пределах своей культуры. Даже в совершенстве знающий язык иностранец не способен разыграть ерофеевскую партию. Ему нужен обратный перевод, разбирающий текст на составные части. Об этом свидетельствуют комментарии,
смехотворно дотошные для русского читателя, но необходимые иноземцу.Паунд надеялся, что мировая культура прозвучит в его поэме одним аккордом. Обращенная к интуитивному, а не абстрактному восприятию, поэма, мечтал он, будет доступна каждому. Паунд рассчитывал, что его поймут все, — его поняли немногие. Разница сокрушительна, ибо она отменяет главное — идею эпоса.
В «Пизанских сantos», подводя итог труду своей жизни, Паунд назвал себя «одиноким муравьем из разрушенного муравейника». Речь тут не только о лежащей в руинах послевоенной Европе. Муравейник — образ самоотверженной целеустремленности, безусловного взаимопонимания и всеобъемлющей солидарности, ставших инстинктом. Не став муравейником, «Cantos» утратили предназначавшийся им высокий смысл.
Однако культура xx века, как это всегда бывает, распорядилась наследством Паунда не так, как мечал автор. Она взяла у него не цель, а метод. Маршалл Маклюэн, навещавший Паунда в сумасшедшем доме, видел в нем первого поэта всемирной деревни, который пытался создать грибницу человечества, объединив мир сетью своих «Cantos».
Идея Маклюэна о поэзии Паунда как одном бесконечном предложении предвосхищает те изменения в структуре восприятия и моделях познания, которые вызывает в нашем обществе развитие электронных массмедиа. «Cantos» с их открытой ком позицией и асимметрическим ритмом выводят по этику Паунда за пределы литературы, сближая ее с кинематографом, новой музыкой и другими дионисийскими тенденциями сегодняшней культуры.
Препарированный Фенелозой и Паундом миф «Катая» унаследовали битники. Трактат Фенелозы стал их манифестом (он до сих пор выходит в издательстве книжного магазина «City Lights» в Сан-Франциско, где родилось это движение). Опыт «Cantos» помог битникам срастить Уитмена с китайцами, чтобы создать не только новую поэзию, но и новую культуру — контркультуру. Когда Аллен Гинзберг приехал к престарелому Паунду в Венецию, он привез с собой, как дань своего поколения учителю, пластинки «Битлз».
Опыт «Cantos» не прошел бесследно и для нашего времени, эпохи рока, интернета и ньюэйджа.
Брак Запада с Востоком все же состоялся, и плодом его стало современное искусство, которое, чередуя бешеный напор с трагическим отчаянием, ищет новый способ коммуникации. Сегодняшний художник стремится сократить расстояние между умами. Он пытается вывести искусство на тот универсальный онтологический уровень, где нас объединяет не культура, а природа. Прорываясь сквозь язык, он общается с нами не словами, а породившими слова импульсами. Поэтому в современном искусстве, как в набоковской формуле поэзии, мало смысла и много значения. Сегодняшнее искусство мечтает о внесловесном, внепонятийном контакте, который позволит одному сознанию перетекать в другое, как «переливается вода из одного сосуда в другой по шерстяной нитке».
Когда великое искусство Запада, утончаясь и углубляясь, дошло до предела познания, оно остановилось в трагической немоте перед тем, что сказать нельзя. Обходя эту преграду, все по-настоящему новое в искусстве либо осознанно обращается к опыту Востока, либо неосознанно идет по его следам. Современный художник не говорит, а указывает на несказанное, он пытается передать то, что нельзя понять, он рассказывает о вещах на их языке, он учится не изображать мир, а сливаться с ним, забыв о себе. Ибо лишь отказавшись от «сверхприродного статуса», дарованного ему западной традицией, человек вновь сможет стать не «господином сущего, а пастухом бытия».
Даже беглый взгляд, брошенный вслед ушедшему веку, откроет то, чего нельзя не заметить: Востоку удалось отстранить Запад, сделать его, как мечтал Паунд, новым. Сегодня восточный миф так глубоко проник в недра нашей культуры, что мы уже перестали замечать те судьбоносные перемены, которые соединили Запад и Восток, дав им стать тем, чем они всегда были: ян и инь мировой души.
Гао Синцзянь: сюрприз глобализации
Помимо всего прочего, роман — в своей самой распространенной и общепринятой форме — чрезвычайно емкий конденсатор информации. Мы настолько привыкли полагаться на его познавательную ценность, что с легкой душой задаем вопрос, о чем написан тот или иной роман. Нам это не кажется странным, хотя уже куда глупее звучит вопрос, о чем это стихотворение, тем паче — симфония.
Это и понятно — поколениям читателей роман честно служил надежным источником знаний по не касающимся их вопросам. Конечно, роль романа отнюдь не исчерпывалась этой служебной функцией, но важность ее не следует преуменьшать. Облаченный в увлекательную форму компендиум знаний, роман не только удовлетворял праздную любознательность, но и утешал представлением об умопостигаемом мире.
Мой любимый пример — творчество Жюля Верна, который на рубеже XIX и xx веков стал самым читаемым в мире автором. Вот характерная цитата из его книги «Двадцать тысяч лье под водой»:
«— Go ahead! — распорядился капитан Фарагут.
Приказание сейчас же было передано в машинное отделение по аппарату, приводимому в действие сжатым воздухом; механики повернули пусковой рычаг. Пар со свистом устремился в золотники. Поршни привели во вращение гребной вал. Лопасти винта стали вращаться со все возрастающей скоростью, и „Авраам Линкольн“ величественно тронулся в путь».
Такой род повествования оказался наиболее живучим в массовой литературе, включая и большую часть советской словесности. Законсервировав викторианскую традицию, она сделала своим любимцем максимально насыщенный информацией производственный роман. (Это обстоятельство привело к известному литературному курьезу. Когда на Западе появился перевод либерального романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», американский критик ограничился отзывом в одну строчку: «Из этой книги читатель узнает о трубах куда больше, чем ему хотелось бы».) К производственному роману тяготеют даже детективы. Скажем, наиболее популярный сейчас в России автор этого жанра Борис Акунин (псевдоним Чхартишвили именно Б. Акунин, это, как он мне объяснил, когда еще его только придумал, внутренняя шутка, намекающая на японское слово, которое я уже забыл. Может быть, он уже изменил такое написание) умело и добросовестно вводит в свои книги массу полезных сведений.