Другая судьба
Шрифт:
По этому пункту ретивый Геббельс не мог возразить вождю: на Гитлера было больно смотреть. Напряженный, красный, наполовину седой, с воспаленными глазами и сгорбленной спиной, он зачастую не сразу подбирал нужные слова, а его левая рука дрожала, и он ничего не мог с ней поделать. Он отказался от образа жизни дилетанта – долгие ночи, послеобеденный сон, ежедневный отдых перед киноэкраном, болтовня об искусстве и волнующие часы в мечтаниях перед архитектурными макетами. Увязнув в войне и решив лично командовать всеми операциями, он превратился в фанатика работы – увы, непродуктивной. Круглосуточные размышления оказывались бесплодными. Постоянное умственное напряжение надломило его, хоть он и не желал этого признавать. Гитлер
– Немецкий народ нуждается в знаках от вас, мой фюрер. Немецкому народу вас не хватает.
– Довольно! Мне осточертел немецкий народ. Он не на высоте положения. Не знаю, заслуживает ли он меня.
– Надо понять, что…
– Нет! Секрет успеха заключен в воле. Моя воля никогда не будет сломлена. Я знаю, некоторые немцы хотят мирных переговоров. Не может быть и речи. Война до победного конца! Тотальная война! Мы не сдадимся! Некоторые немцы еще не поняли достоинств нетерпимости. Но пусть взглянут на природу! Нет никакой терпимости в животном и растительном царстве: жизнь уничтожает все нежизнеспособное. Мы не дадим слабины. Победа или уничтожение! Все или ничего! За всю мою жизнь я ни разу не капитулировал. Я создал себя из ничего, вы слышите, сам, один, из ничего! Для меня то положение, в котором мы находимся, совсем не ново. Я знавал и похуже. Знайте, дорогой Геббельс, я буду добиваться своей цели фанатично, потому что только фанатизм важен, только фанатизм спасителен. Без фанатизма на земле не было бы создано ничего великого.
– Конечно, мой фюрер, но…
– Слушайте меня внимательно, Геббельс: если немецкий народ оказался слабым, он не заслуживает ничего, кроме как быть уничтоженным народом сильнее его. И сострадания он не вызывает. У меня, во всяком случае.
Гитлер знаком дал понять миниатюрному и элегантному Геббельсу, что он свободен. В дверях он задержал его, спросив, как поживают дети. Геббельс ответил коротко: все шестеро здоровы. Гитлер вдруг стал до невозможности любезным и принялся расспрашивать о каждом. Двадцать минут Геббельс потчевал его забавными подробностями, которые, похоже, имели успех, и ушел с легким сердцем, польщенный тем, что фюрер выказывает ему такую приязнь в трудные для нации часы.
Гитлер позвал свою собаку Блонди, бурно выразившую ему свою радость, и поделился с ней новостями о маленьких Геббельсах. Он обожал этих детей, которых в разговорах с Блонди называл маленькими «Г» и считал кем-то вроде своих юных продолжений. Геббельс, боготворивший фюрера, назвал своих детей Гельга, Гильда, Гельмут, Гольде, Гедда и Гайде, шесть раз отдав дань высокочтимому инициалу Гитлера.
Затем он принял Гиммлера, которого только что назначил министром внутренних дел рейха, – со своими обязанностями слизняк справлялся отлично. Гитлер отметил, что он свел усы до двух вертикальных полосок, но не решился сбрить их совсем. Возможно, даже тень гитлеровских усов добавляет ему престижа, а может, и авторитета у подчиненных?
– Гиммлер, Германия меня тревожит. Дух народа упал, а эта сушеная виноградина Геббельс и его Министерство пропаганды, похоже, не способны его поднять. Положение спасете вы.
– Что надо делать, мой фюрер?
В следующие дни Гиммлер собрал в Позене сначала всех руководителей СС, а затем их коллег из других министерств и ведомств рейха. Он без обиняков внес ясность по поводу поездов с евреями, которые отправлялись полными, а возвращались пустыми: признал существование лагерей смерти.
– Этой программой истребления евреев в Европе мы вписали в нашу историю славную страницу, какая никогда не была написана и не будет написана после нас. Наше моральное право, более того, наш долг перед народом – уничтожить эту расу, которая
хотела уничтожить нас. Мы радикально искоренили еврейскую бациллу, грозившую нам болезнью и смертью. Гитлер останется в истории как Роберт Кох – человек, победивший туберкулез, – и все мы будем гордиться тем, что были его лаборантами.Он представил свой отчет Гитлеру, который радостно потер руки:
– Вот так. Теперь они все замараны. Они знают достаточно, чтобы не хотеть знать больше.
Он подошел к окну, за которым угасал ярко-алый закат.
– У всех немецких руководителей теперь рыльце в пушку. Они попались. Они не просто будут молчать – мы вынудили их идти до конца.
В холодной комнате воцарилась тишина.
Гитлер добавил, очень спокойно и на сей раз без привычного пафоса:
– Теперь все мосты за нами сожжены.
– В «Риц», пожалуйста.
Адольф Г. сел в такси. Вернее сказать, рухнул на сиденье, потому что слишком много выпил.
Париж распахнул ему объятия. Французы были без ума от его картин и считали честью для себя, что он когда-то жил во Франции. Странный поворот судьбы. Журналисты светской хроники выспрашивали мельчайшие подробности его парижской жизни в двадцатых годах – на каких улицах, как это интересно, в каких квартирах, каких бистро, каких ресторанах, – а ведь тогда никто его не привечал. Невозможно объяснить, как трудно было ему, иностранцу без стабильного дохода, получить жилье или жалкий кредит у лавочника. А сегодня вечером он ехал в «Риц», где галерейщик, благодарный за взлетевшие цены, оплатил ему апартаменты еще на неделю.
«Риц»… Приехав в Париж в 1919-м, он жил в дрянной гостинице под названием «Молния», высоком и узком доме, близ Восточного вокзала; в этом клоповнике, где в разбитое окно общего туалета врывался холодный ветер, морозя ему зад, а по скрипучей лестнице, по плесени никогда не мывшихся ковров сновали шлюхи с клиентами, он делил крошечную каморку с Нойманном; и был счастлив. Сегодня он жил в апартаментах в «Рице» с Генрихом и Софи, приехавшими вместе с ним; среди позолоты, хрусталя, шампанского и глубоких диванов он видел богатую ипостась города – и тоже был счастлив.
Только у счастья был теперь другой вкус.
В нем была горечь уходящего времени. Адольф Г. покорил Париж ненадолго, потом умерла Одиннадцать и экономический кризис подорвал рынок; теперь он завоевывал его вновь и не испытывал особого восторга, лишь чувствовал, что постарел и что люди, которые игнорировали его десять лет назад, а сегодня называли гением, – обыкновенные флюгеры, чьи суждения ничего не стоят, пустой звук. Все кратко, мимолетно. Как опьянение от хорошего вина. Не более того. Он был так строг к своим хвалителям, что почти мучился совестью. Чтобы избавиться от чувства вины, он тратил все время и силы на пользу Генриху. Он соглашался на бессмысленные встречи, чтобы поговорить о Генрихе, посещал галерейщиков, чтобы те занялись Генрихом, ходил на приемы, только чтобы предъявить Генриха, зная, что гостей скорее убедят его красота и очарование, чем поверхностный осмотр его картин, в которых они все равно ничего не понимали.
Генриху нравилось в Париже, и это нравилось Адольфу. У него было ощущение, будто он дарит ему город на двадцатипятилетие. Они уже завязали серьезные контакты с профессионалами искусства. Генриху оставалось только писать. Он мне все равно что сын, этот Генрих, мой сын в живописи, потому что Рембрандт склонен к математике, а Софи еще только ищет себя. Как художник я буду его отцом. Эта душевная щедрость помогала Адольфу преодолеть боль, какую причиняет всякому артисту появление юного гения. Таланты Генриха, по мнению Адольфа, настолько превосходили его собственные, что он отводил себе скромное место наставника и ментора величайшего художника второй половины века.