Два рассказа
Шрифт:
Хождение по антикварным лавкам было приятным, но бессмысленным. Все реже он заглядывал в магазины на Русской, Бялоскурничьей, Бужничьей. Вертел в руках красивые вещи, спрашивал цену. Но там знали: Рогатко больше не покупает. Ничего стыдного в этом не было, но заходил он туда все реже. Предпочитал воскресный блошиный рынок. В хорошую погоду. Именно там, среди продающих холодное оружие и воинские регалии, встретил знакомого. В первую минуту его не узнал. Худощавый высокий мужчина с узким костистым лицом и длинными, до плеч, светлыми волосами при виде Адриана вскочил со складного охотничьего стула. Расплылся в улыбке и протянул руки, словно хотел его обнять поверх патронташей, казачьих шашек и медалей на выцветших ленточках.
— Ой, пан Адриан, я получил
Рогатко пробурчал в ответ, что тоже очень рад. Рад, но не припоминает… И боится ошибиться.
— Ну да, — не унимался блондин. — В школе у меня была короткая стрижка, и я носил галстук. В выпускном классе у вашей Эли преподавал польский и французский. Гастон Хлебняк. Девчонки надо мной смеялись и называли на французский манер — Гастон де Хлеб-Няк.
— Если и Эля, то прошу за нее прощения.
Гастон замотал головой. Он умел открыто улыбаться.
— Нет, нет, Эля вела себя безупречно. Как у нее дела? Есть муж, дети?
Одно имя — и вдруг из прошлого выныривает настоящее.
— Эля учится в Гааге, я писал об этом в письме. Специальность — экономика туризма и отдыха. Вероятно, хочет стать менеджером отеля — я так думаю. Но она редко отзывается. С ней мать, брат.
Торговец штыками и саблями, видно, уловил грусть в голосе Адриана.
— Отзовется, чтобы пригласить на свадьбу. Молодые уходят в свою жизнь, в свой мир. В школе так было со всеми выпускниками. Я иногда надеялся, что они оглянутся назад. Но, пан Рогатко, глупо так думать.
У Хлебняка нарисовался клиент, заинтересовавшийся турецким ятаганом, и Адриан поспешно попрощался с бывшим учителем, пригласив его к себе. Тот обещал заглянуть и еще прокричал вдогонку, что придет обязательно и захватит бутылочку.
Не пришел. Адриан стал обходить стороной тот ряд рынка, над которым развевались вымпелы на кавалерийских пиках. Он не хотел навязываться. А теперь, копаясь в ящиках, наткнулся на фотографию Элиного класса. Пятилетней давности, сделанную за год до окончания школы. На переднем плане сидит на стуле законоучитель, монах, тучный, улыбающийся, с букетом сирени на коленях, две упитанные ученицы скалят зубы, пристроившись у его ног. За священником тесно, чтобы поместиться в кадр, сгрудилась молодежь, а из-за последнего ряда торчит остриженная ежиком голова Гастона Хлебняка, его руки обнимают Элю и ее подружку Аню Ёж. Аню, вроде бы, благодаря ее красоте взяли сниматься в кино. Эля, со своими двумя хвостиками, смотрит строго, между бровями пролегла морщинка — можно подумать, ревнует к той, второй, эффектной и сияющей. Кажется, тогда же она обрезала волосы.
Об этом учителе всегда хорошо отзывались. Почему он не преподает? Демографический спад? Да, в школах проводилась реорганизация, несколько закрыли. А может, невыносимо стало наблюдать, как они уходят, не оглядываясь?
С минуту руки блуждали среди бумаг и записок. Наконец он выхватил ежедневник с логотипом «Химфарма» на кожаной обложке вишневого цвета, где были заметки из поездок и адреса. Что он писал в тот год, когда военное положение застало его в Лозанне? Распихал как попало вещи с пола по ящикам и уселся за кухонный стол.
Запись от 24 декабря: «Звонил маме, поздравлял. У них был обыск. Ничего не нашли. Отец Лёнека сообщил, что сына взяли на вокзале — возвращался из Гданьска. На распродаже в „Stubai-Sport“ купил пуховик (произв. Исп.) за полцены, скидка, потому что одна молния испорчена. Она была не испорчена, только закапана чем-то черным, я счистил — и все в порядке. В куртке пошел через заснеженные виноградники к озеру. Мама говорит: не возвращайся. А Лёнек сидит. Я пошел на мой полуостров. Птицы — как будто не зима, со стороны Альп мчатся тучи. Заиндевелые яхты. Жалко, без капюшона».
Это о куртке, распоровшейся под мышкой, но еще сохранившейся.
Он вернулся и только в «интернате» порадовался, что вернулся. Встретились с Лёнеком, побеседовали, и он — на миг, всего на миг — пожалел, что вернулся. Позже уже стало понятно, что, останься он и отправься в
Ла-Рошель с химичкой, с которой познакомился в лаборатории в Лозанне, никогда бы не встретил Рену, стоявшую в очереди за ветчиной в соседней лавке. Стояла на морозе с двумя детьми в коляске, хромающей на все четыре колеса. Потом. Потом до того. До того и после. Он не очень-то хорошо обошелся с девушкой из Ла-Рошели. Она могла бы стать его женой. Зато потом он делал все, чтобы было хорошо Рене, чужой жене. А потом Рена решила, что нужна больному Млыновичу, ее венчанному мужу, потому что до того… Ну а теперь, теперь, когда он один, отправил ли он письмо Ивонне из Ла-Рошели, из предпрошедшего времени брюнетке с острым взглядом птичьих глаз? Она пела что-то из репертуара Адамо — «Падает снег, безучастно кружась…» — прекрасный, прекрасный у нее был голос, и улыбка тоже милая. Как раз в ежедневнике, оправленном в вишневую кожу, должен быть ее адрес. Проверил — не было, из списка после календаря не хватало нескольких страниц. Как это вышло? Забыл. Сам вырвал, чтобы следователи не заполучили нежелательных адресов? Следователи вырвали, потому что им понадобились какие-то адреса?— Да ведь восемьдесят первый закончился, и восемьдесят второй вот-вот закончится — зачем он вам? — шутил один из них в ответ на требование вернуть еженедельник. Но отдали. Без этих страниц. Без Ивонны, ведь приближалось время Рены, маленькой Эли, маленького Ярека. Он отдалился от ребят, от подпольной деятельности, обеспечил их химическим составом для печати на несколько лет вперед и ушел, потому что наступило время семьи.
Он встал, подошел к письменному столу и набрал в интернет-поисковике «Ивонна Ла-Рошель». Результат поиска выдал христианское сообщество в Ла-Рошели, они распределяли ночные дежурства в молитвенной акции против пыток, какая-то Ивонна была среди тех немногих, кто согласился молиться, по меньшей мере, пятнадцать минут между тремя и пятью утра. За мир без пыток.
С моря дул холодный ветер, несший с собой смесь запахов водорослей, отработанного дизеля, рыбной муки с предприятия «Рыбарски прогресс». С террасы были видны фонари в порту, узкий, как фьорд, залив с огнями прогулочных катеров и яхт. Поток света с маяка раз за разом обрушивался на белый каскад мраморных плит на старом венецианском кладбище высоко над портом. Вильма Макарич сидела с приятельницами из издательства и пила красное вино в кафе «Цицария». Они съели баранье рагу, а потом, вместо мороженого, заказали еще одну бутылку «домаче вино». Беседа текла так хорошо, что и расходиться не хотелось. Беба рассказывала о своем новом парне, который вернулся из Мюнхена и присматривал участок под строительство пансионата на побережье. Бисерка, дочь хозяев гостиницы из Ровиня, была специалистом — она знала, где туризм отмирает, а где есть перспективы. Острова войдут в моду. Это психология — на островах люди чувствуют себя в безопасности. Чем больше террористов, тем выше будет взлетать цена земли на островах.
Вильма достала письмо от Адриана и положила на красную скатерть. Накрыла его ладонью, словно козырную карту, благодаря которой сорвет банк.
— Что там у тебя? — поинтересовалась Беба и положила свою руку сверху. Сверкая бриллиантом в кольце, прибывшем из Мюнхена.
— Самое странное письмо в мире. Из Польши.
— Хотят приехать? Ищут место для отдыха?
Вильма усмехнулась.
— Холодно! Ни за что не догадаешься. Не хотят приехать и не ищут комнату у моря с ванной и телевизором. Не знаю, чего ищет этот поляк.
— Тебя, — сказала Бисерка. — Мужик ищет бабу. Как всегда.
— Не меня. Он даже не знает, что Цирила убили сербы. Цирил одалживал ему лодку. Сто лет назад.
— Кстати, а что с той лодкой? — спросила Беба. Мюнхенские деньги так вскружили ей голову, что она скупила бы весь мир.
— Продала за копейки. Зоран ее купил. Зоран, деверь. Плавает, возил меня как-то на Хвар.
Она помнит солнце, ветер, пахнущий лавандой, белые скалы на острове и цветущие поля над ними. В последний раз тогда плакала она по Цирилу.