Двадцать дней без войны (Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - 2)
Шрифт:
– Нисколько не шучу, - сказал Лопатин.
– Постоянный страх, верней, память об опасности, сидит у меня в затылке. А внезапный страх - тут уж именно страх, а не память - в минуту действительной опасности вдруг возникает под ложечкой. Такая вдруг пустота, словно трое суток голодал. И всегда так было, не только на войне.
– А как же вы писали про женщину, которая погибла там, в Сталинграде, про связистку, - я прочла весь очерк, и у вас там ни в одном месте нет, что ей было страшно, что она чего-нибудь боялась. Почему?
– Очень просто почему. Потому что нельзя швыряться словом "страх", когда пишешь о войне. Поставь его немножко не там и не так - и оно уже обидное и даже позорное. У меня есть принцип, и я его соблюдаю: если человек, совершивший что-то,
Сам человек может сказать о том страхе, который он испытал, а другой за него не имеет права. Это слишком деликатная материя.
И я вот говорю вам сейчас о чувстве страха в затылке или под ложечкой, но это я сам говорю о себе, и за мной остается право сказать это или не сказать - уж как я захочу! Но я бы, например, не хотел, чтобы кто-нибудь написал про меня, что я там, в Сталинграде, писал свои очерки, трясясь от страха. Вы понимаете разницу между словами "мне было боязно" и словами "он испугался"? Между самооценкой и осуждением со стороны.
– Это я понимаю, - сказала она.
– Я не понимаю другого.
Как бы я смогла, оказавшись там, на фронте, делать все, что делала женщина, о которой вы писали? У меня такое чувство, что я бы этого не смогла. Не набралась бы мужества делать все то, что делают женщины на фронте. Не только эта женщина, а вообще.
– Когда думаете о фронте и о том, что вы смогли бы там и чего не смогли, никогда не думайте вообще. Ни о фронте, ни о женщинах на фронте. Пребывание на фронте - понятие настолько растяжимое, что иногда об этом забывают, а иногда, наоборот, этим пользуются. Вот вы говорите "женщины на фронте"... Ну что общего между той женщиной на фронте, про которую вы у меня прочли, и другими в ее положении - связистками, санитарками, сестрами, в самом пекле войны: в батальонах, на передовых медицинских пунктах - и тоже женщиной на фронте, ну, скажем, машинисткой в продовольственном отделе во втором эшелоне тыла фронта? И то и другое называется "действующая армия". И то и другое - фронт. И та и другая женщины. Но разве можно говорить и думать о них вообще! А у вас здесь, в тылу? Как можно одинаково, вообще, думать о женщинах, из которых одна уже вдова и мать нескольких сирот, и живет, и работает впроголодь, да еще и кровь отдает, чтобы получать донорскую карточку и подкармливать детей! А другая живет за спиной у прочно забронированного мужа. Разве это одно и то же? Разве можно одинаково говорить про них про обеих, что они там, в тылу? Мы тут, на фронте, а они там, в тылу! Хотя война все время то ломает, то перевертывает что-нибудь и на фронте и в тылу. Муж той машинистки в продовольственном отделе тыла фронта, о которой я сказал, потому что вспомнил реальных людей, - муж ее командовал батальоном, выходил из двух окружений и сейчас жив и здоров и командует полком. А его жена, которую он еще в начале войны в Киеве пристроил машинисткой в этот продовольственный отдел, была вместе с другими раздавлена танками под Богодуховом. И она, и все, с кем она вместе служила, и их грузовики, и автобусы, и их ведомости, и их пишущие машинки - все было там под Богодуховом расстреляно, сожжено, стерто в порошок. Война с людьми шутит такие шутки, что и в сыпнотифозном бреду не приснятся!
– А вы болели сыпняком?
– спросила она.
– Болел, когда все болели, в двадцать первом году.
– А я брюшным тифом болела в тридцать третьем, чуть не умерла... Помните, когда в тридцать третьем голод был на Украине? Оттуда и началась эпидемия и сюда к нам докатилась...
– Еще бы не помнить, - сказал Лопатин. И, вздохнув, подумал о том, каких только бед не валилось нам на головы за эту четверть века. И последняя из них - война, от которой он никак не может сегодня отцепиться. Все возвращается и возвращается к ней, хотя, казалось бы, сегодня, в этот новогодний вечер, с этой женщиной, на улицах этого далекого от
всех фронтов города естественней было бы говорить о чем-то другом.Они были уже недалеко от дома, где жил Вячеслав Викторович, и Лопатин, занятый своими мыслями, только мельком, как на вдруг возникшее механическое препятствие, взглянул на шедшего им навстречу и остановившегося прямо перед ними высокого человека. Человек резко остановился и так же резко, метнувшись дальше, остался у них за спиной.
Что-то произошло, но Лопатин так и не понял, что, и вопросительно посмотрел на женщину, продолжавшую идти рядом с ним, держа его за руку.
– Что?
– непроизвольно спросил он.
– Ничего, - она повернула к нему свое спокойное лицо.
– Думаю над тем, что вы мне говорили. А что?
– в свою очередь спросила она.
– Нет, ничего.
Он посторонился, чтобы пропустить двух женщин, несших вдвоем тяжелую кошелку и занимавших весь тротуар, и, посторонившись и взглянув на дом, мимо которого они шли, сообразил, что еще тридцать шагов - и будут ворота, ведущие во двор к Вячеславу.
– Вот мы и пришли, - сказал он так растерянно, что она улыбнулась.
– Если вам нравится со мной ходить, можем в будущем году, завтра, повторить. Я зайду за вами на студию, и мы пойдем пешком до моего дома. Это от студии в ту сторону столько же, сколько мы сегодня шли в эту. Я зайду за вами в семь часов - раньше не смогу из-за работы, - а если вы еще не закончите, подожду вас, как сегодня. А вы отпроситесь у своего Вячеслава на весь последний вечер. Он отпустит, он добрый! Можете сказать, что идете ко мне, а можете не говорить - как хотите! Могу и сама зайти к нему, отпросить вас.
– Она улыбнулась.
– Ничего, сам управлюсь, - сказал Лопатин.
Она говорила о завтрашнем вечере, а он думал о том, куда и с кем она пойдет сегодня на Новый год.
Они остановились и стояли у арки ворот. Она отпустила его руку и, посмотрев на него, сказала:
– Я длинная, но вы все-таки выше меня.
– Вы теперь к Зинаиде Антоновне?
– спросил Лопатин.
– Да.
– Можно, я провожу вас до нее?
– Нет, - сказала она.
– Теперь я уже не пойду, а побегу, все мое время вышло. А бегать я люблю одна! Я провожу вас сама до вашей двери, а потом побегу проходными дворами. Пошли, а то некогда.
Она крепко взяла Лопатина под локоть.
– У вас мужские замашки.
– Самое смешное, что вы правы, - сказала она.
– И началось уже давно. Еще когда я училась в институте, я страшно любила платить за наших мальчишек, когда мы ходили куда-нибудь - в театр, в кино - или ели мороженое. Старалась платить хотя бы через раз. До смешного радовалась этому, готова была себе в новых чулках отказать.
Они остановились у двери Вячеслава. Две выщербленные каменные ступеньки и дверь, когда-то обитая клеенкой, от которой остались только застрявшие на гвоздях лохмотья пакли.
"Да, неподходящее место для объяснений", - подумал он и, зная, что уже не спросит этого вслух, все-таки мысленно, впервые не на "вы", а на "ты", спросил:
"А все-таки куда же ты сегодня уходишь от меня? Где ты будешь, пока я буду здесь, за этой дверью?"
Хотя она сказала ему, что ей пора бежать, сейчас она молча стояла перед ним с кошелкой в руках и глядела на него, никуда не торопясь.
– Я рада, что вы меня ни о чем не спросили, - сказала она.
– Мне не хотелось сегодня отвечать ни на какие вопросы. Шла с вами и думала: "Неужели что-нибудь спросит?" До завтра. С Новым годом вас!
Она поставила на снег кошелку и вдруг - Лопатин даже не заметил, когда она успела сиять их, - оказавшись без варежек, голыми теплыми руками обняла его за шею и быстро и нежно поцеловала в губы. Еще раз, уже отдаляя свое лицо от его лица, прошептала: "С Новым годом!" - схватила кошелку, повернулась и не пошла, а побежала через двор.
Лопатин несколько раз безответно постучал в дверь и, толкнув ее, вошел в переднюю.
– Это ты, да?
– крикнул ему из комнаты Вячеслав.
– Заходи, я нарочно не запер, чтобы не отрываться, руки в муке.