Дягимай
Шрифт:
Унте растянулся на берегу дренажного канала и уставился на струящуюся воду. Он так долго смотрел, что у него приятно закружилась голова, в глазах замельтешили зеленые круги, заросшие тиной и водяными лилиями. Скардупис уже не Скардупис, а великая река, противоположный берег которой где-то у Епушотаса. И над этим водным простором летают невиданные, диковинные, огромные и страшные птицы с хвостами ящеров, с хищно оскаленными звериными пастями. «А ведь были же времена исполинов, — размышлял Унте, дав волю своему воображению. — Выходило из леса чудище — пасть чуть ли не на полметра раскрыта, зубы — как те тридцатирублевые транзисторы, а уж крылья, крылья… целый дом накроют… А ты, как выражается брат Повилас, ему, этому чудищу, даже до колен не доставал. Поросенок перед лошадью! Кузнечик! Чудище махнет крылом, и от тебя только мокрое место… Могучая была природа. Так-то. И человек был могуч. А теперь? Теперь мелюзга. В лесу ли, на поле ли, в океане ли. Вроде бы и выше ростом стал, но все равно мелюзга, попробуй разгляди его за машинами. Пройдет тыща лет, миллионы, геологи хватятся, а костей исполинских нигде нет. Только всякие там валы, задние мосты, кузова, оси. А может, за это время и они сплошь покроются ржавчиной? Будут качать головами геологи, диву
— А тебе-то какое дело, кто и как через миллион лет думать будет, — говорит Альбертас Гайлюс, вытирая окровавленный нос. — Иногда ты мужик как мужик, Унте, а иногда ну просто полоумный, не поймешь, чего хочешь.
— Заткнись, а то снова съезжу…
— И у меня вот кулак, не посмотрю, что ты старше. Ну не смешно ли: расквасил человеку нос из-за нескольких рыбок, в то время как промышленность их косяками отравляет…
— Может, оно и так, но эти-то плавают брюхом вверх от твоих помоев.
— Подумаешь, трагедия, в речке цистерну промыл. А откуда тебе знать, может, им нравится аммиак? — усмехается Альбертас. — Они брюхом вверх плавают от удовольствия, ведь и мы, поддавши, еще не такое выкамариваем…
У Унте от такого нахальства даже в глазах потемнело, и он снова вмазал Альбертасу. Отвесил ему как следует (правда, и сам получил), хотя потом жалел, что погорячился, тем более что у него, Унте, тоже несколько дней «фонарь» под глазом голубел.
«Думаешь, мне важно, что через миллион лет будет? — мысленно спорит Унте с Альбертасом. — Если я не выливаю в реку дерьмо, от которого кто-то погибает, не ломаю деревца, кляну мелиораторов, то не потому, что я хочу природу сохранить, как в этом уверяют Юркус и его газеты. Я не краснобай, и, по правде говоря, их, златоустов, забота о будущем человечества кажется мне абсолютной чепухой. Не шибко меня интересует, что будет после того, как я помру. Детей, ясное дело, надо на ноги поставить, это забота родителей, но лезть из кожи вон из-за всего мира… из-за тех, кто бог весть когда родится… Да и потом разве можно заранее знать, чего ему, этому будущему миру, больше всего понадобится… Может, вместо того чтобы отблагодарить меня за мои старания, он мне кукиш покажет: дескать, ты здесь, дорогой Унте, что-то напутал, кто тебя просил, мы, дескать, сами с усами, лучше знаем, как себе стелить… Так что можно и обмишулиться…»
Унте хитро улыбается, довольный таким умозаключением, и дальше вьет тонкую нитку мысли о том, что каждый в жизнь приходит со своим приданым и через рукав детской распашонки видит предназначенный ему лоскут неба. Его, Унте, приданое — это зеленый изгиб реки, старая усадьба, заросший тиной пруд за сараем; все это живое, и горько, ох, как горько, когда надо с чем-нибудь из этого приданого расстаться. Срубили березку, которая склонялась в детстве к окну горницы, и он как бы близкого человека потерял; обокраденная душа оплакивает каждый куст ракиты над осушенным старым руслом реки; оплакивает отравленную рыбу, пичугу, которая в прошлом году еще щебетала здесь, а нынче ее уже нет, и больше она никогда не прилетит; оплакивает вспаханную в поле тропинку, потому что с малолетства так сросся с этим полем, что, кажется, приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Не так ли будет с нашими далекими потомками, которые придут в этот мир с его дренажными каналами вместо рек, с его искусственными водоемами для рыб, с его лесами фабричных труб, заслонившими от глаз мертвые посевы; в этот мир с его многоэтажными коробками, именуемыми удобными жилыми домами? Ведь и они, эти люди будущего, наверное, будут думать, что нет ничего милей и лучше на земле, чем то, что они нашли здесь в день прихода. Может, и им покажется, что только приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Скорее всего, так оно и будет, если они, потомки наши, будут не какие-нибудь выродки, как ты, Альбертас, а нормальные люди с нормальной душой. Настоящий человек должен чувствовать сердце земли, ибо он не пасынок ее, а дитя.
Унте зажмуривается, долго лежит так, опьянев от горчащего запаха трав, от убаюкивающего журчания ласковой речушки и нескончаемого стрекота кузнечиков, которым вторят другие долетающие издали звуки: мычание коровы на лугу, детские крики и доносящийся время от времени грохот машин. И вдруг песня! Затаив дыхание, Унте прислушивается к грустной мелодии, такой знакомой, так берущей за душу, что теплая волна печали захлестывает грудь. И откуда-то внезапно всплывает детство. Лето. С косарями в льняных рубахах, с запахом сохнущего клевера. Со звоном натачиваемых кос… Смех… А над головой голубое-преголубое небо, оно все звенит от птичьих трелей и песен! Забыв обо всем на свете, Унте жадно ловит эхо песни, доносящейся оттуда, из того лета его детства, и непрошено в голову приходит невеселая мысль о том, что теперь редко кто так затянет, разве что какой-нибудь пьяный, топающий через поля. Правда, вчера пела Юргита. Вышли они оба с Даниелюсом погулять по лугу по-над Скардуписом и затянули какую-то песню, новую и до чего же красивую. Даниелюс обнимал Юргиту за талию, склонив седую голову набок, и изо всех сил подтягивал своим звонким баритоном. Все, кто слышал, не могли надивиться, говорили: надо же, секретарь, а гуляет по лугу со своей женщиной и поет вместе с ней, как обыкновенный смертный, любо-дорого посмотреть и послушать. Унте был рад, что загодя скосил сено, потому что и на сенокосе старший брат показал бы, на что горазд, хотя, по правде говоря, чего ему браться за косу, — он запросто другую работу найдет, чтобы размяться. Отец, довольный, улыбается, а Унте тихо злится. И теперь, залатав дыру в плетне, Даниелюс отправился с женой на луг и затянул песню, а он издали косился на них, пока певцы не скрылись за березами в крушиннике. Унте понимал всю нелепость своего поведения, убеждал себя, что пора превозмочь соблазн, заставляющий его покорно следовать за братом и Юргитой, но никак не мог устоять перед ним и, влекомый какой-то странной силой, шагал дальше. До самых кустов крушинника, обступивших белостволые березки, которые беспечно шелестели на теплом полуденном ветру, пахли свежими вениками и навевали непонятную тоску. Перед глазами — две пары следов, оставшихся на недавно скошенной траве; Унте старался шагать так, чтобы попасть в след Юргиты, и как бы чувствовал ее ласковое дыхание, от которого с каждым шагом становилось теплее на душе. Унте корил себя, что такому серьезному
мужику, как он, приходят в голову такие глупости, что это по-детски, по-дурацки, но не мог совладать с собой. Еще шаг, и он рухнет на поляну, прижмется разгоряченным лицом к траве, которую пригнула к земле нога Юргиты, но подумал, что пора возвращаться, потому что неудобно, если они здесь все трое неожиданно столкнутся. Как ни убеждал он себя, все же продолжал, как собака-ищейка, идти вдоль кустов крушинника: до того хотелось посмотреть на Юргиту вблизи, без помех, в ту минуту, когда она не чувствует, что на нее смотрят, и ему, Унте, не надо стесняться чужих взглядов, от которых трусливо съеживаешься. Он даже забыл о Даниелюсе, о той непреодолимой преграде, отделяющей его от Юргиты, словно брат стал бледной тенью своей жены, тенью, которая, глядишь, совсем исчезнет, как только солнце зайдет за тучу. В душе Унте росли тревога, предчувствие чего-то дурного, казалось, он вот-вот увидит то, от чего рухнут его мечты, иллюзии, и он изменит свое отношение к Юргите. А может, сам невольно к этому стремился, желая освободиться от власти созданного им божества, и инстинктивно искал возможности сбросить с себя ярмо? Так или иначе, но он не очень удивился, когда, спрятавшись за куст крушины и осторожно раздвинув ветки, увидел раздевающихся Юргиту и Даниелюса. Лучшего места, чтобы понежиться и загореть, трудно было придумать, а солнце жарило вовсю. Он впервые увидел Юргиту такой — без платья, обнаженной. Унте вдруг осенило, что он в общем-то и не видел нагой женщины. Даже свою Салюте, которая, раздеваясь, всегда гасила свет и в темноте влезала в свою длинную ночную сорочку. К обнаженному телу женщины он только прикасался, и тело это — первый и единственный сладкий плод с древа познания — принадлежало его жене. У него даже в глазах потемнело, когда он увидел, как Даниелюс раздевается догола. Унте весь залился краской, ему вдруг стало стыдно за брата, словно он сам стоял голый перед его женщиной. Но через какой-то миг разделась и она, Юргита: растянулась на подстилке, выставила колени, соблазнительную округлость которых Унте, казалось, только теперь заметил. Он потупил глаза и какое-то время просидел под кустом, пытаясь справиться с напором смутных и противоречивых чувств. Окруженный как бы огненным валом, он перестал дышать, чтобы не задохнуться. Время остановилось, а если оно и шло, то до жути медленно. Опомнился он только тогда, когда очутился вдали от крушинника. Навсегда, на всю жизнь Унте унес оттуда смутившую его картину: два обнаженных, распластанных тела… Рука Даниелюса на груди Юргиты… Непостижимая улыбка в уголках ее полуоткрытого рта… Лицо какой-то чужой, совершенно чужой женщины, не похожей на Юргиту! Там, в душе Унте, она жила, как Заклинание, Тайна, Святая, а теперь, когда как бы приподнялся невидимый занавес, оказалось, что Юргита только Женщина. Унте весь день не мог себе найти места, ему было бесконечно горько и трудно, словно близкого человека похоронил. На Даниелюса он и смотреть не мог, а задерживая то и дело взгляд на Юргите, видел то, о чем раньше и не помышлял. И вчера, когда они собирали вишни, а она сидела на стремянке, Унте украдкой следил за каждым ее движением — уже не Святой, а Женщины, — и все это ненасытным вожделением откладывалось в его смятенной душе.«Я обязательно должен сплести ей лукошко, — подхлестывает он себя. — И уж когда сплету, она поймет, что это не просто подарок. Будет ходить с ним по Епушотасу, на рынок, в магазины и вспоминать…»
Унте долго и тяжко встает. Перед глазами — и это лукошко, и Юргита, и ее округлые коленки на стремянке в вишняке. Встает и уходит, опьяневший от запахов нагретого луга, от изматывающей полуденной духоты, безнадежно запутавшийся в своих чувствах и мыслях. Он проходит мимо крушинника, мимо полянки с помятой травой, мимо белостволых берез, мимо продолговатых трапеций скирд, от которых под ущербным солнцем падают длинные тени.
— Эй! — кричат ему эти тени вдогонку.
Унте даже не оборачивается. Пусть их! Ведь это зов, исторгнутый из его опустошенной души, на которую легли такие же длинные, длинные тени…
— Эй, эй! Куда это ты так чешешь? Ничего вокруг себя не видишь.
Сперва он узнает голос, а уж только потом ту, которая окликнула его. Сидит раздетая у лаза в скирду. Такая же загоревшая, такая же шоколадная, как Юргита. Только крупнее, чем та; верхняя губа словно припухла, глаза маленькие, с выцветшими ресницами смотрят, но не светят.
— А… — мычит Унте и неохотно останавливается. — Здравствуйте, товарищ Стропене…
— И опять Стропене! Кажется, я тебя учила, как меня называть, — беззлобно бранит его Габриеле и взглядом кокетливо просит у него прощения. — Твердолобый ты, Унте, быстро забываешь. Вместе поем, а до сих пор так и не спелись. Садись!
В другое время Унте только бы улыбнулся и прошел мимо («Барыня, видишь ли, нашлась, приказывает…»), но сегодня в него, похоже, какой-то бес вселился. «Глупости… — шепчет он самому себе. — Ну не осел ли я на самом деле?..» И все-таки покорно бредет к скирде, садится рядом с Габриеле.
— Самое время сено возить, — говорит Унте, понимая, что ничего глупее не скажешь, и как бы видя себя со стороны с идиотской улыбкой на побагровевшем от волнения лице. — Отстоялось в скирдах… А такая жара и вёдро…
— Хорошо, передам Стропусу, — усмехается она.
Унте пристыженно замолкает, но имя Стропуса для него, словно преграда для скакуна, — один прыжок, и взял!
— Не похоже, что он тебя голодом морит, этот Стропус, — вдруг осмелев, отрезает Унте.
Теперь Габриеле в силках. Такого не ожидала! С минуту-другую она в растерянности. Наконец находит выход:
— Откуда это ты про чужие дела знаешь? Не подслушиваешь ли, часом, под окнами?
— Когда ветер дует, всегда чуешь, чем пахнет.
— Ты уж постарайся с женщиной повежливей, — не выдает своей обиды Габриеле. — Ведь я же все-таки женщина? И не скажешь, что дурнушка. Правда ведь?
«Кривляка…» — проглатывает Унте, а украдкой метнув взгляд на ее бронзовые бедра, выпирающие из-под купальника, говорит:
— Такой уж он, Стропус, никому не нравится. А для тебя он, может, и очень хороший.
— Райком, с твоим братом во главе, его ценит.
— Им прежде всего подавай производителей продукции.
— Ты бываешь неглуп. И совсем бы поумнел, если бы поменьше водки пил и побольше бы женщин любил.
— Ну и загнула! Зачем мне женщины, нешто у меня жены нет?
— Да пошутила я… — Габриеле переворачивается на спину, разминает ноги упражнением «велосипед». — Ты не такой, не ветрогон. Если бы все мужчины были такими, крепче советской семьи на свете не было бы. — И снова плутовато смеется.