Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Детуш назвал его. Это имя еще носят в наших краях, и в синих глазах шевалье вспыхнул фосфорный луч непримиримой ненависти.

— А Эме де Спенс вы не забыли? — не отставал я, боясь, как бы безумие не вернулось, и отважась ударить последним воспоминанием по онемелому колокольчику изношенной памяти, который мне надо было пробудить.

Детуш вздрогнул.

— Да, ее тоже помню, — сказал он, и взор его стал осмысленным. — Эме де Спенс, спасшую мне жизнь! Прекрасную Эме!

Ага, я, кажется, добрался до истории, которую не закончила м-ль де Перси!

Эта мысль придала мне такую магнетическую силу, которая на мгновение покоряет безумцев и заставляет их повиноваться.

— И как же ей это удалось, господин Детуш? Ну же, говорите!

— О! — отозвался он. (Силой воли я наконец проник ему в душу и оживил ее.) — Мы были вдвоем в Буа-Фрелоне, знаете, неподалеку от Авранша. Все ушли. Синие, как обычно, подкрались втихомолку. Окружили дом. Был вечер. Я, конечно, мог бы пожертвовать собой, рискнуть всем и стрелять через окна, но при мне были депеши. Они жгли мне грудь. Фротте ждал. Они ведь убили Фротте?

Я трепетал, как бы мысль о Фротте не увела его в сторону от того, что я хотел услышать.

— Да, убили. Расстреляли. Но что Эме? — прикрикнул я и грубо потряс его за плечо.

— Ах да, — продолжал он. — Эме помолилась. Приоткрыла занавеси, чтобы синим было лучше видно. Время было ложиться. Она разделась. Осталась совсем нагой. Синие никак не могли предположить, что с ней мужчина, и ушли. Они видели ее. Я тоже. Она была очень хороша. Алая, как эти цветы.

Детуш указал на цветочную клумбу, взгляд его вновь стал бессмыслен и безучастен, и больной опять понес вздор.

Но я больше не боялся его безумия. Я узнал то, что хотел узнать. Мне хватило нескольких слов: по ним восстановил всю картину. Я сравнился с Кювье, словом, все было именно так: аббат ошибался, сестра

его оказалась права. Вдова господина Жака всегда оставалась девственницей-вдовой. Эме была чиста как лилия! Вот только Детуша она спасла так, как никогда и одна женщина никого не спасала. Она спасла его, переступив через собственную стыдливость. Когда синие, сидевшие в засаде снаружи, увидели через окно, как эта непорочная женщина ложится спать, один за другим снимая с себя покровы и словно находясь единственно под взором Господним, сомнения их рассеялись: в доме никого не могло быть. Они ушли, Детуш был спасен. Детуш, который, как и синие, видел ее, который, будучи тогда столь молод, может быть, не нашел в себе сил закрыть глаза, чтобы не видеть красоты возвышенной девушки, пожертвовавшей во имя его спасения непорочной бархатистостью цветка души — своим стыдом. Раздираемая между щепетильной и гордой стыдливостью и жалостью, побуждающей спасать ближнего, она заколебалась… О, конечно, она заколебалась, но в конце концов взяла своей чистой рукой фиал позора и выпила его. Но разве м-ль де Сомбрейль [390] не выпила стакан крови, чтобы спасти отца? Вероятно, потом Эме страдала не меньше, чем на. Ее румянец в присутствии Детуша, краска, заливавшая всю ее при одном только упоминании его имени, но никогда не сверкавшая так ярко, как в день, когда м-ль де Перси непроизвольно произнесла при ней фразу, напомнившую Эме о несчастье всей ее жизни: «Детуш будет вашим свидетелем!» — все это было вечно готовым вновь проступить клеймом пытки, не прерывавшейся у нее в душе, и всякий раз, когда оскорбленная кровь окрашивала это клеймо в цвет своей обиды, это делало жертву еще прекрасней!

390

Сомбрейль, Мари Морилла Виро де (1774–1823) — дочь коменданта Дома инвалидов. Во время сентябрьских самосудов 1792 г. она, согласно роялистской легенде, вымолила у импровизированного трибунала пощаду старику отцу, за что толпа заставила ее выпить стакан крови жертв. Воспета в «Одах» (I, 3, 2) В. Гюго (1822).

Признаюсь, что, покидая сумасшедший дом, я думал только об Эме де Спенс. Я почти забыл Детуша. Прежде чем выйти со двора, я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на шевалье. Он опять уселся под аркадой и теми глазами, которыми пронизывал туман, простор, волны, вражеский строй и дым боя, глядел только на алые цветы, с которыми пять минут назад сравнил Эме и которых теперь, в отрешенности безумия, может быть, уже не видел.

Безымянная история

1

Ни дьявольская, ни серафическая, а просто… безымянная.

В последние годы восемнадцатого столетия, предшествовавшие Французской революции, в одном из городков Форе [391] у подножия Севенн некий капуцин произносил проповедь между обедней и вечерней. Было первое воскресенье поста. В церковь искоса проникали лучи дня, затененного к тому же тенью гор, которые обстали, более того, сжимают этот странный городок и, неожиданно вырастая из-под стен последних домов, кажутся боками некой чаши, куда чьей-то рукой брошены здания городка. По этой примечательной особенности читатель, может быть, узнает ***. Эти горы представляли собой как бы перевернутый конус. Спускаться с них в городок приходилось по крутой, хотя и кругообразной, дороге, которая, скручиваясь штопором, как бы образовывала над городком несколько терасс, повисших на разных этажах. Жители этой бездны несомненно испытывали нечто вроде тревожной робости бедной мошки, которая свалилась в немыслимо глубокий для нее стакан и, вымочив крылышки, бессильна выбраться из хрустальной пропасти. Трудно представить себе что-либо печальней этого городка, несмотря на изумрудно-зеленый пояс лесистых гор, окружающих его, и речки, журчащие со всех сторон и подобные серебряному бульону из-за кишащих в них туч форели: ее там столько, что хоть руками бери… Провидение, действуя из наивысших соображений, соизволило, чтобы человек любил родную землю, как любят мать, даже если та недостойна любви. Без этого нельзя понять, как широкогрудые мужчины, которые не могут жить без свежего воздуха, горизонта, простора, соглашались оставаться замурованными в узком овале гор, где они на ходу постоянно наступали друг другу на ноги — настолько тесно там было всему живому; а то, что они даже не пытались подняться выше, чтобы надышаться всласть, невольно наводило на мысль о живших под землей углекопах или об узниках старинных монастырей, которые долгими годами молились в поглотивших их темных in расе. Что до меня, я прожил здесь месяц на манер поверженного титана [392] физически испытывая ощущение рухнувших на меня невыносимо тяжелых гор, и, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что они до сих пор давят мне на сердце. [393] Почерневший уже от времени, потому что тамошние дома — весьма старинной постройки, этот городок, который можно было бы сравнить с рисунком китайской тушью и в котором сохранились кое-какие феодальные руины, выглядел еще чернее — черное на черном — в перпендикулярной тени обставших его гор, похожих на стены крепости, куда испокон века не взбиралось на штурм солнце: они слишком отвесны, чтобы оно могло перемахнуть через них и швырнуть луч в образованную ими дыру. Иногда там темно даже в полдень. Вот где Байрону следовало писать свою «Тьму», [394] вот куда Рембрандту следовало бросать свои светотени или, вернее, заимствовать их оттуда. В летнюю солнечную погоду жители, вероятно, догадываются, что наверху — вёдро, поглядывая на синь отдушины, сияющей в тысяче футов у них над головой. Но в тот день не синела и отдушина. Она была серой. Низкие тучи легли на нее железной крышкой. В бутылке торчала пробка.

391

Область в дореволюционной Франции.

392

Титаны (миф., часто отождествляются с гигантами) — боги старшего поколения, восставшие против олимпийцев и погребенные последними под обломками гор.

393

Воспоминание о поездке Барбе д'Оревильи в Бурж-Аржанталь (департамент Луара) в 1841 г.

394

«Тьма» — поэма Байрона (1816 г.).

В этот момент все население городка находилось в церкви, суровом храме XIII века, где даже рысьи глаза, если бы такие существовали, не сумели бы прочесть требник зимним вечером, в пору меж волка и собаки, в которой было все-таки больше от первого, чем от второй. Восковые свечи, согласно обычаю, с началом проповеди погасили, и толпа, плотная, как черепицы на кровле, была видна проповеднику не отчетливей, чем он сам, отделенный от нее и вознесенный над нею своей кафедрой. Но хоть видели его плохо, слышали — хорошо. «Капуцин только в хоре гнусавит» [395] гласила когда-то поговорка. У этого капуцина голос был звонкий и как нельзя более пригодный возвещать самые грозные истины религии, и в этот день он их возвещал. Он проповедовал об аде. Все в этой суровой церкви, куда медленно, волна за волной вползала с каждой минутой все более густая мгла, придавало величественность речи проповедника. Статуи святых, закрытые, как всегда во время поста, драпировками, походили на таинственные белые привидения, застывшие вдоль белых стен, и проповедник, чья почти неразличимая фигура металась на фоне белой колонны, к которой была приставлена кафедра, выглядел одним из таких привидений. Казалось, призрак читает проповедь призракам. Даже его громовый и столь явственно земной голос, который мог принадлежать только живому человеку, производил на таком фоне впечатление гласа небесного. Все это настолько захватывало, внимание было столь глубоким, а молчание столь полным, что, когда проповедник на секунду умолкал, переводя дух, за стенами церкви становилось слышным журчание ключей, просачивавшихся с гор к этому храму вздохов, усугубляя меланхолию его теней меланхолией своих вод.

395

Нищенствующий орден капуцинов отличался необразованностью братии и низким качеством проповедей (франц.

«говорить как капуцин» значит «гнусавить»). Однако, несмотря на такую оценку капуцинов в целом, эти темные, косноязычные монахи, в отдельности, очень часто весьма ловко обделывали свои делишки.

Разумеется, красноречие человека, говорившего в этот час в этой церкви, во многом определялось тем, что его окружало и что я описал выше. Но кто знает, в чем секрет красноречия? Слушая проповедника, все поникали головой, все души, взметаясь, ловили его голос, раскатывавшийся как гром под потрясенными сводами. Однако две головы не поникли, а, напротив, потянулись к утопавшему в полутьме оратору в отчаянной попытке его разглядеть. Это были две женщины — мать и дочь, которые, видимо, пригласили проповедника оттрапезовать у них вечером после проповеди и которым не терпелось увидеть гостя. Если читатель помнит, в то время во всех приходах королевства проповеди на Великий пост произносились заезжими монахами, принадлежавшими к различным не местным орденам. Как истинный, хоть и не сознающий того, поэт, народ, умеющий всему изобрести прозвище, наградил таких залетных монахов кличкой «Ласточки поста». Так вот, когда одна из таких птичек опускалась в каком-нибудь городке или городишке, ей помогали в одном из лучших местных домов. В провинции, где жизнь нестерпимо монотонна, богатые и набожные семьи испытывали живой интерес к каждому такому проповеднику, ежегодно приносившему с собой очарование неизвестности и аромат далеких стран, который так любят вдыхать прозябающие в одиночестве души. Вполне вероятно, что самые непостижимые случаи совращения, о которых могла бы поведать история человеческих страстей, совершены путешественниками, которые сделали для этого только одно — откуда-то приехали, что и было в них самого соблазнительного… Суровый капуцин, который рассуждал в тот день об аде с энергией, напоминавшей неукротимого Бридена [396] был, казалось, рожден на свет только затем, чтобы насаждать в душах страх божий, и он, равно как обе желавшие повидаться с ним женщины, не знал, что в их-то сердцах он и оставит столь красочно описанный им ад.

396

Бриден, Жак (1701–1767) — знаменитый проповедник.

Однако в тот вечер обе женщины обманулись в своем скромном провинциальном любопытстве. Выйдя из церкви, они обменялись всего лишь одним замечанием о грозном проповеднике грозного догмата: да, оратор наделен талантом, и притом немалым. Никогда, признались они, выходя из церкви и закутываясь в шубы, им не доводилось слышать лучшей проповеди в начале поста. Они были набожны и, употребляя расхожее выражение, ангельски богобоязненны. Звали их г-жа и м-ль де Фержоль. Домой они вернулись весьма возбужденные. В прошлые годы им не раз приходилось видеть и привечать у себя разных проповедников — генофевитов, премонстрантов, доминиканцев и эдистов, но никогда — капуцина. Да, ни одного члена этого основанного Святым Франциском Ассизским [397] нищенствующего ордена, одеяние которого — а одежда всегда более или менее интересует женщин — так поэтично и живописно. Мать, в свое время немало поездившая, нагляделась на них, зато дочь, которой было только шестнадцать лет, знала о капуцинах лишь, что так называется вещица, стоящая на углу камина в столовой и исполняющая роль барометра — барометра старой наивной и очаровательной системы, которая, как столько очаровательных предметов былых времен, больше не существует!

397

Святой Франциск Ассизский (1182–1226) — основатель нищенствующего ордена францисканцев, прозванных капуцинами по сходству с капуцином (настурцией), цветком, форму которого напоминали длинные капюшоны монахов.

Однако тот, кто велел доложить о себе у входа в столовую, где его ждали к ужину дамы де Фержоль, нисколько не походил на барометр в виде капуцина, раскатывавшего свой капюшон перед дождем и скатывавшего в вёдро. Это был совсем другой тип, нежели веселая фигурка, изобретенная насмешливой фантазией наших отцов. В нашей галльской Франции даже в самые набожные времена немало смеялись над монахами, а уж капуцинами — в особенности. Разве позднее, в уже не столь богобоязненную эпоху, любезный повеса регент не спросил капуцина, называвшего себя «недостойным»: «Чего же ты, черт возьми, достоин, раз не достоин быть даже капуцином?» Восемнадцатый век, который презирал Историю, как Мирабо, и которому История отплатила тем же, [398] как, впрочем, и Мирабо, забыл, что Сикст V, [399] блистательный свинопас из Монтальто, был капуцином и в течение всей своей мирской жизни в песенках и эпиграммах вышучивал капуцинов. Однако тот, кто в описываемый нами вечер предстал дамам де Фержоль, навряд ли послужил бы предметом эпиграммы или куплета. Он был высокого роста, внушительного сложения, и — свет ценит гордость — в глазах его, отнюдь не просивших извинить их владельца за принадлежность к капуцинам, не было и намека на нарочитую смиренность его ордена. В движениях — тоже. Он выглядел так, словно приказывал подать милостыню, протягивая за ней руку. И какую руку! Столь безупречной формы и столь ослепительно белую, что, когда она высовывалась из широкого рукава, всякий сразу изумлялся этой по-королевски прекрасной руке и той властности, с какой она требует подаяния. Это был крепкий, подходивший к середине жизни [400] человек с короткой курчавой бородкой и волосами цвета темной бронзы, как у античного Геракла. Таким, наверно, был еще безвестный тридцатилетний Сикст V. Агата Тузар, старая служанка дам де Фержоль, по уважительному обычаю благочестивых семей, принесла ему в коридор воду, дабы он мог омыть ноги, и ступни его блестели в сандалиях, словно изваянные самим Фидием из мрамора или слоновой кости. Он учтиво поздоровался с дамами, по-восточному скрестив руки на груди, и в ничьих глазах, даже в глазах Вольтера, не заслужил бы презрительной клички «рясоносца», которой награждали в ту пору духовных лиц. Хотя красным кардинальским пуговицам вовеки не суждено было засиять на его рясе, он, казалось, был создан для них. Дамы де Фержоль, составившие себе представление о нем пока что лишь по голосу его, низвергавшемуся с кафедры в церкви, куда тьма вливалась дождем вечерних сумерек, поняли, увидев оратора воочию, что голос составляет одно целое со всей личностью. Шел пост, и этот человек, обреченный на нищету и воздержание, олицетворял этот пост тем более наглядно, что сам его проповедовал; поэтому гостю предложили обязательное в пост угощение — отварную фасоль с оливковым маслом и салат из сельдерея со свеклой, анчоусами, тунцом и маринованными бочоночными устрицами. Гость воздал трапезе должное, но отказался от вина, хотя предложили ему доброе католическое вино — выдержанный «Папский замок». Дамы нашли, что посетитель их, обладая духом и серьезностью, присущими его званию, свободен от нарочитости и ханжества. Когда монах откинул на плечи капюшон, потому что вошел не подняв его, он явил взорам шею римского проконсула и огромный череп, блестящий как зеркало и окаймленный венчиком волос столь же бронзового оттенка и столь же курчавых, что его борода.

398

Мирабо, человек больших дарований, особенно ораторского, был в то же время беспринципным циником и довольно быстро продался двору, что стало известно после его смерти и за что он, погребенный с величайшими почестями, был посмертно вынесен из Пантеона.

399

Сикст V (в миру Феличе Перетти) (1521–1590) — папа римский с 1585 г., родившийся близ города Монтальто, был по происхождению простым крестьянином, хотя и не свинопасом, что Барбе д'Оревильи, между прочим, знал.

400

То есть к 33 годам, возрасту Христа.

Все, что он сказал двум принимавшим его женщинам, было достойно человека, привыкшего к гостеприимству, оказываемому в наизнатнейших домах Христовым нищим, которые чувствовали себя на своем месте в любом обществе и которых религия уравнивала с самыми высокопоставленными особами мира сего. Однако ни у той, ни у другой дамы особой симпатии он не вызвал. По их мнению, ему недоставало простоты и скромности тех великопостных проповедников, которым они давали приют в прошлые годы. Этот — как бы навязывал себя, и с ним было почти тревожно. Почему в его присутствии становилось как-то не по себе? Это не поддавалось объяснению, но в смелом взгляде этого человека и особенно в изгибе рта под усами и бородкой ощущалась какая-то неслыханная и беспокойная дерзость. Похоже, он был одним из тех, о ком говорят: «Такой способен на все». Однажды вечером, после ужина, когда между монахом и его хозяйками установилась уже известная короткость, г-жа де Фержоль, сидя у затененной абажуром лампы, задумчиво бросила: «Глядя на вас, отец мой, так и подмывает спросить, кем бы вы стали, если бы не были святым человеком». Замечание не резнуло гостя. Он даже улыбнулся, но какой улыбкой!.. Г-жа де Фержоль навсегда запомнила эту улыбку, которая вскорости после этого вонзила ей в сердце некое ужасное убеждение.

Поделиться с друзьями: