Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но несмотря на фразу, непроизвольно вырвавшуюся у нее, г-жа де Фержоль за все сорок дней, что капуцин провел у них, не могла ни в чем упрекнуть человека, чье лицо так дисгармонировало со смирением, подобающим члену его ордена. Речь и поведение — все в нем было безупречно. «Может быть, ему было бы лучше у траппистов, [401] чем в любом другом ордене», — говаривала г-жа де Фержоль дочери, когда они с глазу на глаз толковали о своем госте и его смелом лице. По мнению света, орден траппистов с его молчанием и свирепо суровым уставом создан, прежде всего, для грешников, которым нужно искупить очень тяжкое преступление. Г-жа де Фержоль обладала проницательным умом. Хотя она уже долгие годы отличалась чрезвычайной набожностью, милосердие верующей не заглушило в ней проницательность светской женщины. Большая умница, способная по достоинству оценить высокое красноречие отца Рикюльфа — средневековое имя, очень, кстати, подходившее его носителю, — она тем не менее не позволила себе увлечься ни этим красноречием, ни человеком, который был им наделен. Что уж говорить о девушке, которую от этого свирепого красноречия просто бросало в дрожь!.. Ни талант, ни его обладатель не сопрягались с двумя этими женщинами, почему обе и не избрали его своим исповедником, в отличие от остальных жительниц городка, прямо-таки сходивших с ума от желания попасть в число духовных дочерей отца Рикюльфа. В набожных городах существует обычай во время миссий менять своего исповедника на приехавшего миссионера: тем самым человек как бы позволяет себе роскошь иметь двух исповедников — ординарного и чрезвычайного. На протяжении всего поста, пока проповедовал отец Рикюльф, его исповедальню осаждали женщины городка, и дамы де Фержоль были, пожалуй, единственными, кого там не встречали. Это всех удивило. В церкви, равно как и дома, обеих дам отделял некий мистический круг неприкасаемости, и они останавливались перед непостижимо магическим обводом его. Уж не внутренний ли голос, присущий каждому из нас, — Сократ называл его своим демоном [402] — предупреждал их, что этот человек станет для них роковым?

401

Трапписты — основанный в 1636 г. монашеский орден с особо суровым уставом, предписывающим полное вегетарианство, молчание, кроме молитв, и прижизненное приготовление для себя могилы.

402

По преданию, на вопрос, кто подсказывает ему его поступки, Сократ отвечал, что это делает внутренний голос — живущий в нем дух, демон.

2

Баронесса

де Фержоль была не из местных и не любила здешние края. Родилась она далеко отсюда. Она была девушкой нормандских кровей, которую брак по безумной любви бросил в эту воронку муравьиного льва, [403] как презрительно выражалась она, вспоминая привольные горизонты и роскошные пейзажи своей тучной родины. Только вот муравьиным львом был мужчина, которого она любила, а воронкой, в которую он ее втянул, — любовь к ней, и за несколько лет брака он расширил свою воронку, преисполняя ее все более ярким светом. Счастливое падение! Г-жа де Фержоль свалилась туда потому, что любила. Урожденная Жаклина Мари Луиза д'Олонд увлеклась бароном де Фержолем, капитаном Прованского (пехотного) полка, который в последние годы царствования Людовика XVI [404] входил в гарнизон обсервационного лагеря, возведенного на холме Ровиль-ла-плас, в двух шагах от реки Дувы и Сен-Совёр-ле-Виконта, который именуется теперь просто Сен-Совёр-сюр-Дув, как говорят Стаффорд-он-Эйвон. [405] Этот небольшой лагерь, устроенный на случай высадки англичан, угрожавших тогда Котантену, оборонялся гарнизоном из четырех пехотных полков под начальством генерал-лейтенанта маркиза де Ламбера. Те, кто мог бы запомнить это, давно умерли, и титанический грохот Французской революции заглушил и бесследно поглотил этот маленький эпизод истории. Однако, когда я был еще ребенком, моя бабушка, видевшая этот лагерь и пышно принимавшая у себя всех тамошних офицеров, рассказывала о нем тем тоном, каким говорят старые люди о том, чему им довелось быть очевидцами. Она прекрасно знала барона де Фержоля, который вскружил голову м-ль Жаклине д'Олонд, танцуя с ней в лучших домах Сен-Совёра, городка, населенного дворянством и высшей буржуазией, — там в ту пору много танцевали. Барон де Фержоль, рассказывала бабушка, был очень хорош в своем белом мундире с лазоревым воротником и отворотами. К тому же он был блондин, а женщины утверждают, что лазурь для блондина — все равно что румяна для женщины. Итак, мою бабушку нисколько не удивило, что г-н де Фержоль вскружил голову м-ль д'Олонд, и, действительно, это удалось ему настолько основательно, что в один прекрасный день эта девушка, которую все считали гордячкой, взяла и сбежала с ним! В те годы в обществе еще происходили похищения, с присущей им поэзией почтовых карет и достойной опасностью пистолетных выстрелов у дверец мальпостов. Теперь влюбленные больше никого не похищают. Они прозаически отбывают вдвоем в комфортабельном железнодорожном вагоне и — «порадуемся же такому счастливому исходу», как выражается Бомарше [406] — возвращаются назад столь же глупо, как уехали, а подчас и еще глупее… Вот чем наши плоские современные нравы заменили самые прекрасные, самые очаровательные безумства любви! После страшного скандала, который наделало похищение в упорядоченном, высоконравственном, богобоязненном, даже чуточку янсенистском [407] обществе, — впрочем, оно с тех пор не сильно изменилось, — опекуны м-ль д'Олонд — она была сирота — больше не колебались. Они согласились на ее брак с бароном де Фержолем, и тот увез ее к себе в родные Севенны.

403

Муравьиный лев (leo formica) — насекомое, питающееся муравьями: оно роет воронкообразную норку в песке, куда скатываются муравьи, которых и пожирает личинка муравьиного льва.

404

Автор ошибается: речь идет о последних годах царствования Людовика XV, поскольку лагерь был построен в 1771 г.

405

Главный город английского графства Стаффордшир на реке Эйвон.

406

«Безумный день, или Женитьба Фигаро», IV, I. 2

407

Янсенизм — реформаторское движение в католицизме XVII–XVIII вв., ведущее начало от голландского богослова Янсения и близкое к кальвинизму.

К несчастью, барон умер молодым. Он оставил жену на дне гористой воронки, где ощущение простора давала ей его любовь и стены которой, снова обстав ее, набросили на печальную душу вдовы еще один вуаль. Тем не менее она отважно осталась в этой пропасти. Она даже не попыталась выбраться назад по обрывистому склону этих давящих все живое гор и вновь обрести хоть немного света над головой, раз уж его не было у нее в сердце. Став несчастной, она спряталась в свою пропасть, как душа ее — в тоску своего вдовства. Был, правда, момент, когда она подумывала возвратиться в Нормандию, но ее остановила мысль, что там она, похищенная, будет встречена презрением. Она не пожелала порезаться о стекло, которое сама же высадила. Ее надменной душе было нестерпимо презрение. Ее натуру, позитивную, как все ее племя, мало трогала поэзия окружающего мира. Г-жа де Фержоль ничуть не страдала от ее отсутствия. Она ведь не относилась к числу мечтательных, подверженных ностальгии душ. Напротив, это была душа здоровая, благоразумная, хотя и пылкая… Да, пылкая! Ее брак лишний раз подтвердил это. Но пылкость ее отличалась целеустремленностью, и, когда по смерти мужа баронесса впала в набожность, последняя оказалась набожностью того сорта, которую исповедники именуют «внутренней» и которая разом превратилась в суровость. Унылый городок, где она была заточена, показался ей теперь сносным: не все ли равно где жить и умирать? Затененный нависшими над ним горами, он отлично обрамлял ее особу. Темному портрету — темная рама. Баронесса де Фержоль, дама чуть старше сорока лет, представляла собой высокую худую брюнетку, чья худоба как бы озарялась изнутри неким тайным огнем, словно тлевшим под пеплом в глубочайших недрах ее существа. «Да, красива», — соглашались женщины, вспоминая, какой она была. «Но не приятна, о нет!» — тут же добавляли они с удовольствием, какое обычно доставляют им подобные оговорки. Свою красоту, которая, кстати сказать, была неприятна другим женщинам лишь потому, что с ней не шла в сравнение ничья другая, баронесса похоронила вместе с тем, кого любила без памяти: теперь, когда его не стало, эта кокетка для него одного забыла о ней. Он был единственным зеркалом, в котором она любовалась собой, и, потеряв этого мужчину, что значило для нее — весь мир! — она перенесла пыл своих чувств на дочь. Но точно так же, как вследствие свирепой стыдливости, свойственной иногда пылким натурам, она не всегда показывала мужу самые сильные и пламенные чувства, которые он ей внушал, баронесса не была в них откровенней и с дочерью, в которой любила не столько собственного ребенка, сколько дитя своего мужа — даже в материнстве она была больше супругой, чем матерью. Нисколько этого не подчеркивая и даже не замечая, г-жа де Фержоль держалась с дочерью так же, как со светом, — с непреклонной величественностью, влиянию которой равно поддавались и дочь, и свет. Глядя на г-жу де Фержоль, нетрудно было уяснить себе причину такого влияния без симпатии: в ней было слишком много повелительного, деспотичного, римского — и так во всем, вплоть до ее бюста матроны, надменно изогнутого профиля и копны черных волос, обильно тронутых сединой, что придавало вискам еще более суровый и почти жестокий вид: казалось, в этой безжалостной белизне спрятаны когти, вонзившиеся в неподатливый черный эбен, чтобы уже никогда не разомкнуться. Все это исторгло бы негодующие вопли у заурядных людей, которым хочется, чтобы все были так же заурядны, как они, но художники и поэты сходили бы с ума от этой бледной вдовьей головы, которая навела бы их, самое малое, на мысль о матери Спартака или Кориолана. [408] Но — о горькая глупость Судьбы! — женщина с таким энергичным и отчаянным лицом, которая, казалось, была рождена укрощать самых дерзких бунтовщиков и повелевать героями от имени их отцов, обречена была воспитывать и направлять в жизни всего лишь бедную невинную девочку.

408

То есть о женщинах могучей воли, способных направлять даже своих героических сыновей. Кориолан, отважный римский полководец, рассорился с народом, бежал к недавним врагам Рима вольскам и с ними осадил Рим, от которого отступил, лишь вняв мольбам матери. Легенда о Кориолане подсказала Шекспиру одну из лучших его трагедий.

Действительно, трудно представить себе более невинного ребенка! Ластени де Фержоль (Ластени! — имя из тогдашних песенок, потому что все наши имена восходят к песенкам, петым над нашими колыбелями!) только что рассталась с детством. Ни на день не покинув свой городишко в Форе, она росла, как фиалка у подножия гор, по аквамариновым склонам которых жалостно журчат тысячи крошечных ручейков. Она выросла в сырой тени этих гор, подобно влаголюбивому ландышу, который лучше всего растет в тех уголках наших садовых стен, куда не просачивается солнце. Ластени де Фержоль отличала белизна этого стыдливого цветка полумглы, и в ней было что-то от его таинственности. Она во всем — и внешностью, и нравом — была противоположностью матери. Глядя на нее, каждый невольно изумлялся, как подобная слабость могла произойти от подобной силы. — Она походила на зеленеющий побег, нуждающийся в могучем дереве, чтобы обвиться вокруг него. Сколько в жизни есть девушек, которые, подобно беспомощной лиане или гирлянде, нашедшей сужденную ей опору и обвившей любимый ствол, распрямляются и обретают подлинную свою красоту в мужчине, украшением и гордостью которого они когда-нибудь станут! У Ластени де Фержоль было одно из тех лиц, которые свет признает скорее хорошенькими, чем прекрасными, но свет, увы, в таких вещах не разбирается. Обладательница тонкого и округлого стана — сочетания, придающего женщине совершенство, она к тому же была блондинкой, как ее отец, истинный барон, который подчас присыпал свою шевелюру розовой пудрой, подчиняясь изнеженной фантазии своей эпохи; то же самое еще в начале нового столетия позволял себе аббат Делиль, невзирая на вопиющую свою уродливость. Ластени вместо пудры употребляла естественный пепел жженых перьев голубки. Глаза ее, обрамленные матовой белизной ландыша, которая наводит на мысль о фарфоре, казались на фоне присыпанных пеплом волос большими и сверкающими, как фантастические зеркала, и зеленоватый их блеск напоминал зеркала со странным отсветом, объясняющимся, вероятно, глубиной и чистотой отделки. Эти бледно-серо-зеленые глаза цвета листьев ивы, подруги вод, затенялись длинными темно-золотыми ресницами, медленно стелившимися по прекрасным бледным щекам, и все в Ластени было столь же неспешно, как они. Томность ее походки не уступала томности ее ресниц. За всю жизнь я знавал только одну особу, источавшую подобное же обаяние медлительности, и никогда ее не забуду… Это была подлинно небесная хромоножка. Ластени не хромала, но казалась хромушей. Ее движениям было присуще очарование слегка хромающих женщин, что придает их одежде — о волшебство! — такие соблазнительные изгибы. Словом, все существо Ластени дышало той божественной слабостью, перед которой неизменно преклоняют колени сильные великодушные мужчины, и тем чаще, чем больше в них мужественности.

Ластени любила мать, но боялась ее. Она любила ее, как иные верующие любят Господа — с трепетом. У нее не бывало, не могло быть с матерью той раскованности и доверчивости, к которым приучают детей переполненные нежностью родительницы. О какой раскованности могла идти речь с ее матерью, величественной и мрачной женщиной, которая, казалось, жила в безмолвии закрывшейся за ней мужней могилы? Вот так эта отринутая мечтательница с челом, отягченным неизъяснимыми думами, бремя которых гнуло его долу, хотя Ластени и не предполагала, что эту ношу нужно скрывать, жила в скупом свете, падавшем к ней на дно чаши, боками которой служили горы; но еще больше она жила в других горах — своих грезах, где в отличие от первых не существовало спиральной дороги, позволявшей спуститься в их глубину…

Ластени была скрытна и все же бесхитростна. Однако бесхитростность надо было искать в глубине души, чтобы извлечь ее оттуда, как изводят из чистого ключа жемчужную пену, которая, вскипая, поднимается на поверхность, лишь когда во влагу погружают сосуд или руку… Никому никогда еще не пришло в голову усмотреть то же в душе Ластени. Мать обожала ее, но, прежде всего, потому, что дочь напоминала ей о мужчине, которого она любила с таким самозабвением. Она наслаждалась ею сполна. Она насыщала ею свою душу, не намекая на это ни словом. Будь она не столь набожна, не опасайся столь сильного чувства, не вменяй себе в вину несдержанность и мягкость, г-жа де Фержоль замучила бы дочь ласками и приоткрыла бы своими поцелуями ее сердце, рожденное робким и закрытым, словно бутон цветка, которому, может быть, вовеки не суждено раскрыться. Г-жа де Фержоль была уверена в чувстве, которое питает к дочери, и этого ей было довольно: она видела свой долг перед Богом в том, чтобы сдерживать волну нежности, которая стремилась лишь к одному — вырваться наружу. Но сдерживая себя (давала ли она себе в этом отчет?), г-жа де Фержоль сдерживала нежность дочери. Она, как плотиной, затыкала волей источник чувства, пытавшийся пробить себе русло в ее материнском

сердце, и он, не находя выхода, взбухал все больше и больше. Увы! Закон, управляющий нашими сердечными движениями, более жесток, чем тот, что правит поступками. Стоит расслабить волю, играющую роль плотины, препятствующей течению, источник, избавленный от преграды, вырывается наружу и вновь хлещет со всевозрастающим неистовством, тогда как в душе у нас обязательно наступает момент, когда скрытые там чувства непременно всасываются в нее и при попытке их выказать Уже не появляются снова, словно кровь, которая в смертельных случаях изливается внутрь и перестает течь из открытой раны. К тому же кровь из нее можно отсосать, а чувства — нет: слишком долго скрываемые в нас, они как бы свертываются, и их уже не приведешь в движение.

Итак, хотя две эти женщины никогда не разлучались, всегда выступали вместе в наимельчайших житейских обстоятельствах и любили друг друга, они оставались одиноки, и одиночество их было одиночеством вдвоем. Г-жа де Фержоль, сильная душа, у которой перед внутренним взором, галлюцинируемым памятью, неизменно стоял образ человека, любимого ею с пылкостью, представлявшейся ей теперь грехом, меньше страдала от одиночества, нежели Ластени. Что же до девушки, у которой не было прошлого и которая только приближалась к поре чувственной жизни, к расцвету еще дремлющих, но уже готовых пробудиться способностей, одиночество ее было куда более глубоким, чем у матери. Правда, она испытывала от этого лишь смутное неудобство, скорее недомогание, чем боль, потому что все в ней было еще смутно, но время определенности было уже не за горами. Она более или менее страдала от одиночества всегда, начиная с колыбели, но беда человеческой натуры в том, что она ко всему привыкает. Ластени привыкла к унылому одинокому детству, привыкла к унылому краю, в котором родилась и который ронял ей на голову скупые капли света и ограничивал ее горизонт склонами гор, точно так же, как она привыкла к печальному одиночеству материнского дома, потому что г-жа де Фержоль, женщина богатая и жившая в эпоху, когда еще существовали классы, коим предстояло вскоре исчезнуть, мало с кем общалась в городке, где особе ее ранга действительно трудно было найти ровню. Когда она приехала туда с бароном де Фержолем, она была опьянена таким счастьем, с каким не расстаются за все блага мира. Осмелься кто-нибудь слишком пристально присмотреться к ее счастью, она сочла бы, что у нее хотят отнять или, по крайней мере, осквернить его. А когда это счастье исчезло вместе со смертью мужчины, от которого она была без ума, она не стала ни у кого искать утешения. Она жила уединенно, не подчеркивая ни свое одиночество, ни свою печаль, оставалась учтива с другими, но делала это с той высокомерной холодностью, которая хоть и не оскорбляет людей, однако деликатно и решительно вынуждает их держаться на расстоянии. Городок очень быстро расценил ее поведение на свой лад. Г-жа де Фержоль стояла слишком высоко над своими согражданами, чтобы кого-нибудь могло задеть ее уединение, объясняемое, кстати, скорбью об утрате мужа. Люди не без основания полагали, что она живет только ради дочери, и, зная, что она богата и обладает крупными поместьями в Нормандии, утверждали: «Она — не здешняя, и, когда ее дочери пора будет замуж, она вернется в край, где у нее состояние». Партий, подходящих для м-ль Ластени де Фержоль, не было, и никто не допускал даже мысли, что мать захочет после замужества Ластени расстаться с дочерью, с которой никогда не разлучалась и даже не отправила ее в монастырь соседнего города, когда настала пора подумать о воспитании Ластени. Действительно, Ластени в полном смысле слова вырастила сама г-жа де Фержоль. Она обучила ее всему, что ей было известно самой. По правде сказать, это было не бог весть что. Все воспитание знатных девушек эпохи водилось к тому, что им прививали склонность к возвышенным чувствам и навыки светского поведения, чем все и довольствовались. Когда же девицам приходила пора вступать в свет, они, ничему не обученные, прекрасно там во всем разбирались с помощью интуиции. Теперь их обучают всему, и они утратили интуицию. Им обтачивают разум всеми видами знания и тем самым избавляют от необходимости обладать тонкостью, этой славой наших матерей! Г-жа де Фержоль, убежденная, что, живучи рядом ней, дочь всегда будет отличаться чувствами и манерами, приличествующими ей по рождению, устремила ее юный ум прежде всего к делам божественным. Врожденная нежность души, естественно, развила в Ластени набожность. Она обрела в молитве ту возможность душевного излияния, которую не находила у матери, но эти излияния перед алтарем не заставили ее забыть об иных, которых она не изведала. В этой слабой и нежной душе благочестию всегда недоставало рвения, значит и счастья, которое подобное рвение дает подлинно верующим душам.

В Ластени, несмотря на всю ее невинность, всегда было чуточку больше или меньше того, что нужно, чтобы быть счастливой только в Боге и только Богом. Она выполняла обязанности христианки со всей искренностью и простотой. Она ходила с матерью в церковь, сопровождала ее к беднякам, которых г-жа де Фержоль часто навещала, причащалась вместе с ней по причастным дням, но все это не проливало на ее матовое чело луч, озаряющий юность. «Быть может, ты недостаточно усердна в молитве?» — допытывалась у нее г-жа де Фержоль, обеспокоенная такой необъяснимой меланхолией при столь чистой жизни. Суровый вопрос, суровое сомнение! Ах, лучше бы эта мать, свихнувшаяся от большого ума, схватила руками голову своего ребенка, отягченную иным грузом, нежели копна ее великолепных пепельных волос, и положила ее себе на материнское плечо, эту столь сладостную для дочерей подушку, куда те могут излить свои мысли, слезы и сердце! Но она этого не делала. Она воспротивилась себе самой. Ластени всегда недоставало этой подушки, на которой, пусть даже без слов, говорят всё, и ее — поскольку Ластени знала только общество матери — не заменило даже плечо подруги. Бедное одинокое существо с задыхающейся душой, которая в момент, когда начинается наша история, еще не умирает от удушья!

3

Пост кончился. Было десять часов утра. Дамы де Фержоль вернулись к себе, поприсутствовав на службе и омовении алтаря, поскольку была Святая суббота, а это, как известно, последняя суббота Святого сорокадневья. Особняк г-жи де Фержоль возвышался в центре маленькой квадратной площади, которая отделяла его от церкви XIII века с ее романским фасадом, так удачно передающей своей энергической протяженностью приниженность варвара, в страхе и смирении простершегося перед крестом Иисуса Христа! Площадь, вымощенная мелким булыжником, была так мала, что дамы де Фержоль, постоянно посещавшие церковь по соседству, отправлялись туда без зонтика даже в дождливые дни. Их же собственный дом представлял собой обширное здание, лишенное стиля и восходящее к эпохе гораздо более поздней, чем церковь. Предки барона де Фержоля жили в нем в течение многих поколений, но дом уже не соответствовал роскоши и нравам той эпохи, которая называлась восемнадцатым столетием (и сама подходила к концу). Это древнее и неудобное жилище навлекло бы на себя насмешки и тех архитекторов, чья цель — комфорт, и тех, чья цель — приятность внешних форм; но когда у человека есть сердце, он не считается с насмешками и не продает такие дома. Чтобы иметь право избавиться от них, необходимо, чтобы они превратились в руины, невосстановимые руины, которые притягивают взор и отталкивают его, — нужны горечь и страх! Закопченные углы старых, а иногда и просто облезлых зданий, которые видели наше детство и в которых, может быть, обретаются где-нибудь души наших отцов, возопили бы против нас, продай мы жилище последних по той вульгарной и низкой причине, что оно не соответствует более изнеженности и роскоши века… Г-жа де Фержоль, уроженка не Севенн, а другого края, могла бы, разумеется, избавиться по смерти мужа от его большого и просторного дома, но предпочла сохранить его и жить в нем из почтения к традициям семьи своего возлюбленного мужа, а также потому, что для нее, единственной, кто видел это серое большое нескладное строение духовным взором, стены у него, как у Града небесного, были из золота, несокрушимые сверкающие золотые стены, воздвигнутые любовью в день счастья. Построенное в расчете на то, чтобы давать приют бесконечным поколениям, а на последнее наши отцы уповали с религиозной гордостью, и многочисленной челяди, это вместительное жилище, опустошенное смертью, казалось необъятным с тех пор, как в нем поселились всего две женщины, терявшиеся в его огромности. Дом был холоден, лишен всякого уюта, но внушителен благодаря своей просторности: простор придает величавость не только пейзажу, но и домам; однако даже в таком виде это здание, именовавшееся в городе «особняком де Фержоль», производило сильное впечатление на посетителей высотой потолков, переплетением коридоров и странной непрерывной, как у колокольни, лестницей, настолько широкой, что по ее ста ступеням могли подниматься в ряд четырнадцать всадников. По слухам, такое чудо имело место во время войны с «рубашечниками» и Жана Кавалье. [409] На этой грандиозной лестнице, которая казалась выстроенной не для этого дома, а может быть, в самом деле являла собой остаток некогда рухнувшего замка, не восстановленного в своем первоначальном великолепии ввиду неблагоприятных времен и неудач населявшего его рода, — на этой лестнице маленькая Ластени без подружек, чьи игры она могла бы разделить, отделенная от всех печалью и строгой набожностью матери, провела долгие часы своего одинокого детства. Не острее ли ощущала рождающаяся в ней мечтательница в пустоте и свободе исполинской лестницы другую пустоту — пустоту существования, которую должна была бы заполнить материнская нежность, и не приучалась ли она — поскольку души, предназначенные быть несчастными, силятся заранее усугубить чаемое несчастие предчувствием его — взваливать на свое сердце сокрушительную тяжесть лестничного простора поверх сокрушительного груза одиночества? Обычно, когда г-жа де Фержоль, выходившая утром из спальни и возвращавшаяся туда только вечером, предполагала, что Ластени резвится в саду, забытый ею ребенок просиживал долгие часы на немых и звонких ступенях. Она долго пребывала там, подперев щеку рукой, опершись локтями о колени, в позе, неизбежной и привычной для всякого, кто печален, в позе, которую гений Альбрехта Дюрера [410] без труда нашел для своей «Меланхолии», и девушка застывала, нет, почти цепенела в мечтах, словно созерцая, как ее судьба восходит и спускается по грозной лестнице, ибо у будущего, как и у прошлого, есть свои видения, и те, что уходят, быть может, печальнее тех, что возвращаются. Место, бесспорно, влияет на человека, и этот дом из сероватого камня, похожий на большую сову или огромную летучую мышь, рухнувшую с распростертыми крыльями к подножию гор, к которым Ластени сидела спиной, будучи отделена от них только садом, перерезанным посредине портомойной канавой, где в сточных водах черепичного цвета чернели вершины прозрачно-голубых гор, — подобный дом не мог не сгущать своим отражением другие тени, из которых выступало непорочное чело Ластени.

409

«Рубашечники» («камизары») — французские кальвинисты, восставшие в 1701 г. в Севеннах против отмены Нантского эдикта. Кавалье, Жан (1679–1740) — вождь восставших, талантливый полководец.

410

Дюрер, Альбрехт (1471–1528) — великий немецкий художник. Имеется в виду его гравюра «Меланхолия» (1514).

Что касается г-жи де Фержоль, ничто не могло усугубить ее неподвижной печали. Влияние места никак не сказывалось на этой бронзе, подзелененной патиной тоски. По смерти мужа, всегда ведшего широкий образ жизни богатого дворянина и отличавшегося вельможным хлебосольством, она разом предалась благочестию, которое пришло из Пор-Рояля [411] и отпечаток которого в эту эпоху еще лежал на французской провинции. Все, что оставалось в ней от женщины, растворилось в этом благочестии, которое ничего не прощает себе и само себя умерщвляет. Этот мраморный столп она сделала своей опорой, чтобы охладить пылающее сердце. Она устранила всякий намек на роскошь в доме. Продала лошадей и экипажи. Уволила челядь, оставив у себя, как скромная горожанка, лишь одну служанку по имени Агата, которая состарилась за двадцать лет службы у нее и которую она привезла из Нормандии.

411

Пор-Рояль — в XVII — начале XVIII в. монастырь в Париже, центр французского янсенизма.

Видя эти нововведения, кумушки городка, представлявшего собой, как все небольшие поселения, банку с вареньем из мелочных слухов, обвинили г-жу де Фержоль в скупости. Затем это варево, показавшееся сперва лакомым, засахарилось и приелось сплетницам. Слухи о скупости рассеялись. На поверхность выплыла милостыня, которой, правда скрытно, г-жа де Фержоль оделяла бедных. В конце концов у низких душ, копошившихся на дне темной бутылки, сложилось смутное убеждение в добродетели и достоинствах г-жи де Фержоль, столь скудно жившей на отшибе от всех с таинственным достоинством сдерживаемого горя. В церкви — а видели ее почти исключительно там — прихожане издали с почтительным любопытством рассматривали эту величественную особу в длинных черных одеждах; она неподвижно отсиживала долгие службы на своей скамье под низкими сводами сурового романского рама с коренастыми опорами, словно древняя меровингская королева, восставшая из своей усыпальницы. Действительно, в своем роде это была королева. Не стремясь к этому, даже не думая об этом, она царствовала над мнениями и поведением жителей городка, хотя, конечно, последний не был ее царством. Да, она царствовала там, и если уж не на манер невидимых древних персидских царей, [412] чьей полной незримости, разумеется, не могла достигнуть, то, по крайней мере, почти как они, в силу того отдаления, на котором держалась от маленького узкого мирка, с коим никогда не становилась на короткую ногу.

412

Древних греков и римлян поражал пышный церемониал при дворах восточных царей (особенно персидских), где принимались все меры, чтобы подданный не мог заглянуть в лицо владыке: обычай простираться ниц, занавес, закрывающий трон, престол, спускающийся из-под кровли дворца на канатах, и т. д.

Поделиться с друзьями: