Дьявольские повести
Шрифт:
В карете мать и дочь были еще ближе, чем в вечной оконной амбразуре, но разговаривали они не больше, чем там… Что еще им было сказать друг другу? Они уже все сказали. Повергнутые в тоску и поглощенные собою, ни та, ни другая ни разу не высунулись из экипажа, чтобы развлечь на ходу взгляд каким-нибудь пейзажем или мало-мальски любопытным предметом, Их ничто больше не интересовало. Они проводили долгие часы дневных перегонов в молчании, гораздо худшем, чем перебранка, не испытывая сострадания друг к другу, — обеих ожесточила нестерпимая обида обе питали взаимное озлобление: одна — из-за того, о не сумела ничего вытянуть из упрямой и глупой девчонки, хотя та была ее дочерью и сидела с нею колено к колену; вторая — из-за всего, что думала о ней мать, ее несправедливая мать. Долгая поездка по Франции оказалась крестным путем в полтораста лье для обеих… и для Агаты, как та ни радовалась возвращению на родину, потому что служанка откликалась на любое страдание Ластени. Она придерживалась все того же мнения о неизвестном недуге ее «голубки»,
от которого не спасают людские лекарства и от которого, на ее взгляд, было только одно верное средство — изгнание бесов. Однажды она даже попыталась убедить в необходимости этого г-жу де Фержоль, но та. неколебимая в своей вере, отклонила ее совет, что показалось вовсе уж непостижимым благочестивой Агате. Однако по прибытии в Олонд она дала себе слово настоять перед хозяйкой на том, что предлагала. Нормандка, она сохраняла все культовые пристрастия родных краев. Одним из самых древних таких пристрастий, поскольку оно восходит к Людовику Святому, [425] там является почитание присноблаженного Тома де Бивиля, исповедника этого короля. Агата вознамерилась отправиться босиком к гробнице святого человека, который исцелением Ластени умножит число совершённых им чудес, а уж если
425
Людовик IX Святой (род. 1213) — король Франции в 1226–1270 гг.
Наконец, после многодневной поездки, они добрались до Олонда. Если что-нибудь и могло расшевелить оцепеневшее воображение мрачной и еле живой Ластени, то это был радостный, сияющий день, хлынувший на путниц по выходе из кареты, которая во время путешествия казалась им гробом. Эта сверкающая веселость погожего зимнего утра (шел январь), какого они никогда, даже весной, не видели в Форе, этом горном гроте, где скупой свет падал сверху, словно сквозь отдушину, восхитительно затопила бы душу девушки, будь ее душа еще настолько жива, чтобы испытать благотворное влияние внезапного и могучего светового душа. На ясном солнце этого дня, составившего исключение в одном из тех дождливых девятидневий, [426] как выражаются у нас на Западе, где так часты непогоды, особенно отчетливо выделялись бесконечные просторы полей, зеленеющих подчас даже зимой, и сверкали изумрудные искры неувядающей промытой дождями и продутой ветром листвы падубов в живых изгородях. Нормандия — это зеленый Эрин [427] Франции, но (в отличие от другого Эрина) ухоженный, плодоносный, тучный и достойный носить цвет счастливых и победоносно осуществленных чаяний, в то время как злополучный английский Эрин вправе притязать лишь на ливрею безнадежности. [428] К несчастью, перемена климата благотворно подействовала только на Агату. Баронесса, которая, покинув в глухом уголке Севенн могилу мужа, вырвала последний корень, связывающий ее с этой землей, где она хотела быть похороненной в свой черед, вся сосредоточилась на мысли о том, как любой ценой спасти честь дочери, — баронесса осталась столь же невосприимчива к красотам края, что и страдалица Ластени, превратившаяся в колыбель ребенка, возникшего так же загадочно, как некое злокачественное отвердение желез, в коем она долго видела свою надежду.
426
Девятидневье — у католиков серия молитв по обету, продолжающаяся девять дней; в переносном смысле — ряд однообразных, скучных дней.
427
Зеленый Эрин (ныне Эйре) — Ирландия.
428
В XIX в. борьба за освобождение Ирландии достигла особой остроты: в мае 1882 г., как раз в год написания данной повести, в Феникс-парке в Дублине были убиты фениями (ирландскими революционерами) английский министр по делам Ирландии Кэвендиш и его помощник Бэрк.
Увы, и та, и другая стали нечувствительны к внешней красоте природы. Обе во всех смыслах утратили свою былую натуру и с ужасом это сознавали. Они еще любили друг друга, но ненависть, непроизвольная ненависть уже цедила отраву в эту неизжитую и спрятанную в глубине сердца любовь, горькую и взбаламученную, как источник, мутный от яда. Баронесса с дочерью, одержимые овладевшими ими чувствами, обосновались в замке Олонд, своем убежище, со слепой беззаботностью людей, утративших связь с повседневной жизнью. Последняя воплощалась для них в Агате. Старая дева, помолодевшая и обновленная встречей с отчим краем и красотой его, вновь с восторженной жадностью пившая родной, насыщенный кислородом любви воздух, одна справлялась со всем, избавляя хозяек от домашних забот. Она была связующим звеном между миром и этими женщинами, которые явились в заброшенный замок, не предупредив округу, где они не хотели ни с кем знаться. Агата в одиночку привела в жилой вид обветшалый, почти разрушенный замок, в котором она все знала наизусть и который напомнил ей молодость. Ставни она оставила наглухо закрытыми, зато распахнула почерневшие и заржавленные окна за ними, чтобы немного проветрить помещения, где, как она выражалась, пахло цвелью. Цвель на нормандском диалекте означает плесень, следствие сырости. Она выбила и вычистила мебель, хотя та трещала и рассыпалась от ветхости. Она раскрыла шкафы с бельем, слипшимся и пожелтевшим за столько лет, и застелила кровати простынями, которые прогрела во избежание той схожести их с саваном, что ощущает тело под старыми простынями, слишком долго хранившимися без употребления в шкафах. Несмотря на возвращение в замок трех человек, внешний вид его не изменился. Крестьянам, проходившим мимо и обращавшим на него не больше внимания, чем если бы его вовсе не существовало, он по-прежнему казался местом, где души живой не слышно. Они давным-давно привыкли к нему, к его заделанным косым проемам, придававшим жилью все тот же облик отлученного, как говорили местные жители, пользуясь глубоким и зловещим церковным термином давних времен, и привычка не замечать его отбила у них всякий интерес к странному зданию, пораженному схожим со смертью забвением.
Олондские фермеры жили недостаточно близко от хозяйского замка, чтобы знать, что происходило там после тайного приезда дам де Фержоль. Агату, которой было сорок, когда она исчезла вместе с похищенной м-ль д'Олонд, двадцать лет отсутствия изменили настолько, что ее никто не мог узнать на окрестных рынках, куда она по субботам отправлялась за провизией. Среди старых крестьянок она была единственной, кто расплачивался за покупки наличными, после чего она одиноко возвращалась в Олонд, не обмолвившись ни с кем ни словом. У нормандских крестьян неразговорчивость вызывает уважительную ответную неразговорчивость. Они настолько подозрительны, что раскрываются не раньше, чем собеседник сделает первые попытки пообщаться. К тому же за то короткое время, что оставалось до развязки нашей истории. Агата не встретила ни одного любопытного, который смутил бы ее каким-нибудь вопросом: в этом краю каждый занят лишь собственными делами. Дороги, которые вели в Олонд, почти всегда были безлюдны, потому что замок отстоял довольно далеко от шоссе, идущих мимо него прямиком к деревням Денвиль и Сен-Жермен-сюр-Э. Домой служанка возвращалась не через ворота в большой заржавленной решетке, забранной изнутри щитами, полностью маскировавшими парадный двор, а через низенькую калиточку, скрытую в углу садовой стены по другую сторону замка. Прежде чем вставить ключ в скважину, осторожная Агата оглядывалась по сторонам, как воровка. Но это была излишняя предосторожность. Никогда на этих разбитых тропах, где одноколки увязали в колеях по самые ступицы, она не замечала ничего подозрительного.
Выполняя данное себе слово, баронесса зажила там в еще более полном одиночестве, чем в Форе. Это было не просто уединение: это была тюрьма вдобавок к уединению. Ластени, послушная Ластени, которая дрожала перед матерью и с детства покорялась любым решениям ее деспотичной натуры, и теперь не восстала против глубокого одиночества, которое навязала ей энергичная воля баронессы. Понятие чести в светском его толковании занимало меньше места в ее девственном невежественном и ослабевшем мозгу, нежели в сознании ее матери. Захлебнувшаяся в слезах, душа ее превратилась в податливую глину, мнущуюся под крепкими пальцами такой ваятельницы, перед которой не устоял бы и мрамор. Что до Агаты с ее фанатической привязанностью к девушке, которую она просто была не способна заподозрить в том, что невинность ее осквернена, она нисколько не удивлялась такому чудовищному и таинственному удалению от людей. Она находила вполне естественным желание баронессы скрыть состояние Ластени, которой не следовало показываться в таком полном упадке на родине своей матери: нельзя, чтобы о г-же де Фержоль говорили: «Вот что принесло гордой м-ль д'Олонд ее скандальное похищение!» К тому же Агата не забыла о своем сверхъестественном лекарстве для Ластени и все время размышляла о паломничестве к гробнице присноблаженного Тома де Бивиля и о последующем экзорцизме, если присноблаженный не вонмет молитве над его гробницей. Это была последняя надежда души, полной простодушной веры, а вера всегда простодушна.
Баронесса не встретила ни препятствий, ни возражений со стороны дочери и старой служанки, без которой она не сумела бы создать для себя монашеское существование. Действительно, Олонд был монастырем на троих, только без капеллы и богослужения, что еще более отягчало и мучило совесть баронессы. Даже под вуалем она не могла ходить к мессе в соседние приходы: оставлять Ластени хоть на минуту в последний месяц тревожного ожидания было слишком опасно.«Мне придется принести ей в жертву даже свои религиозные обязанности!»— огорчалась она: буква закона для этой янсенистки всегда значила больше, чем сам закон. «Моя дочь обрекает на вечную гибель нас обеих», — сокрушалась она в своей неистовой и экзальтированной праведности. И нужно понять это религиозное чувство, чтобы отдать себе отчет, как отчаянно терзалась совестью эта сильная женщина. Поймет ли читатель его? Сомневаюсь… Этот дом без монахинь и капеллы, который за царящее в нем одиночество я сравнил с монастырем, вскоре стал для нее и Ластени столь же тесен и душен, что и карета, производившая на них во время поездки впечатление гроба. К счастью (если подобное слово может быть употреблено в такой надрывающей сердце истории), этот дом-гроб был достаточно просторен, чтобы в нем физически можно было существовать. Стены сада, за которым долгое время не ухаживали, были достаточно высоки, чтобы скрывать обеих отшельниц, когда им требовалось хоть на несколько минут выйти наружу, чтобы не задохнуться в пустоте, как умершая за четырнадцать месяцев от самоудушья энергическая принцесса Эболи, [429] заточенная по приказу Филиппа II в камере с зарешеченными и запертыми на замок окнами и вынужденная дышать лишь воздухом, который выдыхала и который возвращался обратно ей в грудь. Страшная казнь!.. Но через несколько дней Ластени перестала даже выходить. Она предпочитала лежать у себя в спальне на кушетке, где ночью ее место занимала мать, потому что баронесса всегда была рядом, как тюремщик, и даже хуже, чем тюремщик, потому что в заключении не всегда остаешься наедине со своим стражем, тогда как Ластени жила вместе с ним, теперь безмолвным, но вездесущим и безжалостным в своем упорном безмолвии. Баронесса приняла решение, отлично живописующее душевную ее твердость. Она больше не говорила дочери ни слова. Ни в чем ее не упрекала. Она, такая сильная, почувствовала, что не может победить эту слабую девушку, и все слова отскакивают от дочери назад и хлещут ее же по сердцу. Увы, это молчание всю жизнь занимало слишком большое место в общении двух женщин. Теперь оно стало молчанием двух мертвецов, но живых мертвецов, запертых в одном гробе, которые вечно и безмолвно видели и касались друг друга между четырьмя стиснувшими их досками. Это мрачное обоюдное молчание было самой нестерпимой из их пыток. Дыхание души человеческой — это не молитва, как утверждает Сен-Мартен. [430] Нет, это выражение чувства в целом, что бы оно ни передавало — любовь или ненависть, проклятие или благословение, молитву или богохульство. Поэтому приговорить себя к молчанию — это все равно что приговорить себя задыхаться, но не мочь умереть от удушья. Мать и дочь по своей воле и от отчаяния осудили себя на это. Их обоюдное молчание было палачом для каждой из обеих. Баронесса де Фержоль, глубокой веры которой никто не мог поколебать, говорила хотя бы с Богом: она бросалась на колени перед дочерью и тихо молилась. Но Ластени больше не молилась, говорила с Богом не больше, чем с матерью, и даже улыбалась недоброй, презрительной улыбкой, глядя, как та молится на коленях у ее постели. Для нее, жертвы судьбы, справедливости не существовало ни у Бога, ни у людей, коль скоро она не нашла ее для себя даже у родной матери. Да, самой несчастной из двух была все-таки Ластени. Что до Агаты, постоянно устраняемой г-жой де Фержоль, она не осмеливалась работать в комнате, где больше не разговаривали, и, хотя состояние Ластени надрывало ей сердце, она вновь увлеченно вступила во владение вещами, окружавшими ее и, как она выразилась, «знакомыми с нею» с юности, прошедшей в этом замке; она хлопотала в саду и у колодца, взвалив на себя все домашние заботы, о которых ее хозяйки, судя по всему, утратили всякое представление. Без Агаты, которая заботилась о них, как о детях или умалишенных, они, поглощенные снедающими их мыслями, вероятно, умерли бы с голоду.
429
Обстоятельства смерти принцессы Эболи заимствованы Барбе д'Оревильи из какого-то легендарного источника. Ана де Мендоса и Ла Серда (1540–1592), долго игравшая видную роль при дворе Филиппа Испанского (1356–1598) и его любовница, была приговорена к тюремному заключению, где и провела до смерти более 12 лет.
430
Сен-Мартен, Луи Клод, маркиз де (1743–1803) — французский мистик, прозванный Неизвестным философом.
9
Однажды вечером баронесса воочию обнаружила у дочери симптомы, предвещающие близкое разрешение от бремени, и хотя она ждала этого события, г-жа де Фержоль не без тревоги увидела, что оно наступает. Торжественное и грозное, оно в неопытных руках могло стать трагическим и смертельным. Однако она подготовилась к нему с решительностью, удержавшей в узде ее нервы. Боли у Ластени были такого свойства, что женщины, испытавшие их, не могли ошибиться на сей счет. Ластени родила ночью. Когда начались схватки, г-жа де Фержоль посоветовала:
— Кусайте простыни, чтобы не кричать. Постарайтесь взять себя в руки.
Ластени взяла себя в руки так, словно от рождения была сильной натурой. Она не издала ни звука, хотя стоны все равно никого не подняли бы на ноги в доме, где ночь не усугубляла тишину — такое безмолвие Царило там днем. Единственной, кто мог что-то услышать, была Агата, но она спала в своей комнате на дальнем конце замка, и, закричи Ластени, голос ее все равно не долетел бы туда. Баронесса предусмотрительно приняла все возможные предосторожности. Тем не менее, вопреки всему, ей пришлось пережить отчаянную минуту. Ее охватила смесь страха и неуверенности — безумная подозрительность. Она твердо знала, что они с роженицей наедине, и все-таки с трепетом сердечным рискнула отойти от постели, распахнуть настежь запертую дверь и, выглянув в потемки коридора, убедиться, что никто не подслушивает. Ей чудилось, что там на корточках сидит Агата. Это было совершенно немыслимо, и все равно она выглянула за дверь с заходящимся сердцем, как бывает у суеверов, которые не убеждены, что в зияющей черноте ночи мимо них не скользнет сейчас привидение. В данном случае привидением была бы Агата. Дрожа, г-жа де Фержоль расширенными зрачками впилась во мглу коридора и, бледная от непроизвольного страха смелых людей, вернулась к постели, где ее дочь извивалась от боли в конвульсиях, и помогла ей освободиться от своей ноши.
Во время беременности ребенок, произведенный Ластени на свет, исчерпал до конца силы матери. Он вышел из ее лона мертвым. Ластени родила, словно труп, извергший из себя другой труп. Можно ли назвать жизнью то, что осталось от жизни в почти бездыханной девушке? Баронесса, весь переезд из Форе в Олонд корившая себя за желание, чтобы из-за какого-нибудь дорожного происшествия у дочери случился выкидыш, который спас бы ее будущность, не смогла подавить в себе глубокую радость, вызванную в ней этой смертью, в которой никто не виноват. Она возблагодарила Господа за гибель ребенка, которому, останься он в живых, мысленно уготовила уже имя Тристан, и восславила Провидение, прибравшее его до появления на свет, словно желая избавить его, равно как ее дочь, от множества других унижений и мук. Для самой баронессы это тоже было избавление! Эта смерть избавляла ее от ребенка, которого пришлось бы всю жизнь скрывать, как она — и какой ценой! — скрывала его во чреве матери, и который, останься он жив, осудил бы Ластени на вечную краску стыда, налагаемую побочными детьми на щеки матерей, словно пощечины.
Но радость ее была еще более жестокой. Приняв дитя, она показала его матери.
— Вот ваше преступление и воздаяние за него. Ластени посмотрела на ребенка столь же мертвыми, как он, глазами, и все ее изнемогшее тело затрепетало.
— Он счастливей меня, — только и произнесла она, пока баронесса следила за ее лицом, надеясь прочесть там чувство, которого, к удивлению своему, так и не обнаружила. Она искала в чертах дочери проблеск нежности и прочла в них лишь отвращение, безграничное отвращение, всегда теперь присущее Ластени, словно судьба навсегда приговорила ее к нему. Она, баронесса де Фержоль, страстная женщина, любившая — и какой любовью! — человека, который взял ее в жены, не прочла на этом изборожденном слезами лице того, что все объясняет и все оправдывает, — любви! Она бессознательно рассчитывала на последний момент разрешения от бремени, когда по долгу материнства выполняла обязанности повитухи при собственной дочери, чтобы утрата Ластени девственности осталась тайной между ними двумя и Богом, а теперь ей приходилось отказаться от надежды на последний свет, который мог пролиться в душевную тьму Ластени. Этот чаемый ею свет унес при тайных родах ребенка без отца. В тот же час этой зловещей ночи, переживания которой г-жа де Фержоль запомнит навсегда, в мире, конечно, множество счастливиц разрешилось от тягости живыми детьми, плодами разделенной любви, падавшими из облегченного материнского лона в объятия сходящего с ума от радости и гордости отца. Но была ли среди женщин хоть одна, чья участь сравнилась бы с участью Ластени, вокруг которой ночь, страх и смерть сгустили свой тройной мрак, чтобы навеки скрыть безымянное дитя этой безымянной истории?