Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

10

Когда г-жа де Фержоль явилась к мессе в один из окружающих Олонд приходов, она не вызвала того любопытства и удивления, на какие могла бы рассчитывать в другое время. Заботы — у одних восторженные, у других боязливые, — порожденные Революцией, от которых у всех (даже в Нормандии, краю многовекового здравого смысла) головы пошли кругом, перед тем как начать скатываться с плеч, помешали многим обратить внимание на приезд г-жи де Фержоль в этот край, где, кстати сказать, почти забыли давний скандал с ее похищением. Замок Олонд, столько лет, казалось, спавший у дороги, над которой высились три его башенки, в одно прекрасное утро открыл веки, то есть ставни, почернелые и подгнившие от времени и дождей, и в окнах замелькал белый чепец Агаты. Внутренний щитовой забор, усиливавший решетку парадного двора, исчез, и, не привлекая к себе внимания редких в этих краях прохожих, жизнь с ее повседневными мелочами как бы бесшумно возобновилась в этом замке, отмеченном смертью, нет, хуже, чем смертью, — заброшенностью. По наблюдениям тех, кто проходил мимо, пребывание баронессы в Олонде вызвало в округе не больше удивления и шума, чем ее приезд. Теперь, не прячась, она жила там столь же одиноко, как жила, когда пряталась. Она проводила дни наедине с дочерью, составлявшей всю ее жизнь, в которую не вторгалось ничье, кроме Агаты, присутствие. Она постоянно размышляла об этой жизни с глазу на глаз, к которой — для матери, и для дочери — неизбежно сводилось будущее. «Брак для Ластени невозможен», — часто думала она. Как сказать мужчине, который полюбит ее достаточно сильно, чтобы жениться на ней, и будет надеяться взять в жены девушку, что она всего лишь вдова и никогда не сможет расстаться со своим отвратительным вдовством? Как признаться в бесчестье Ластени мужчине (пусть даже единственному под шатром небес!), который придет просить у матери ее руки со всей верой и упованиями любви? Честность, прямота, религия — все божественные начала, составлявшие душу этой благородной женщины, восставали в баронессе, отгоняя такую мысль, из всех распинавших ее мыслей эта была самой кровоточащей. Разумеется, в состоянии подавленности и упадка, в какое

погрузилась Ластени, она могла внушать только жалость; но она была молода, а у молодости столько неисчерпных запасов! Только вот средства скрыть при необходимости правду под страхом совершить низость у нее не было. И эта мысль о низости связывала существование и участь г-жи де Фержоль с существованием и участью ее дочери, обрекая их на так им теперь знакомую жизнь в одиночестве — страшном одиночестве душ тех, чьи сердца бьются рядом друг с другом.

Но предположение о мужчине, который когда-нибудь полюбит Ластени, осталось всего-навсего мечтой ее матери и лишь умножало число горестей, которые жизнь обрушила на баронессу. Ластени, у которой в печальную ночь, когда она стала матерью, г-жа де Фержоль тщетно добивалась хоть намека на обманутую любовь, — Ластени было суждено умереть, так и не познав любви. Красота ее не расцвела вновь, не вернулась к ней, приведенная назад молодостью. Хотя в день, когда Агата возвратилась из паломничества, баронесса сказала, что Ластени лучше, и верить в это ей хотелось сильнее, чем она сама думала, г-жа де Фержоль окончательно разуверилась в улучшении, когда увидела, что груз дней и месяцев все ниже пригибает столь очаровательную недавно головку ее дочери. Тот, кто проник бы в тайну истории Ластени, непременно нашел бы, что роды, от которых она не умерла, хотя и могла умереть, вызвали у нее какой-то разрыв в поясничном отделе позвоночника, потому что с постели она встала скрюченной. Когда по воскресеньям они с матерью появлялись в церкви, люди, видя их, понимали, почему г-жа де Фержоль не хочет никого принимать, чтобы целиком посвятить себя здоровью дочери. Общее мнение было таково, что девушка, которую она таскает с собой, долго не протянет.

И все-таки баронесса долго бы еще таскала дочь с собой, если бы Революция, достигшая своего кровавого и кощунственного апогея, не закрыла разом все церкви. Немало врачей побывало в Олонде с тех пор, как у г-жи де Фержоль не стало оснований прятать Ластени; но у юной девушки, такой слабой и чахнущей как телом, так и разумом, они обнаружили лишь глубокую непонятную им апатию. Причину ее знала во всем мире одна г-жа де Фержоль. «Это — грех, — думала она, — и умереть за него должна та, кто его совершила». Ей, суровой янсенистке, которая, увы, больше верила в справедливость Господа, чем в Его милосердие, казалось естественным, что безжалостное божественное правосудие переломило через колено свое стан ее бедной дочери, когда-то, пока его не стиснули мужские руки, качавшийся, как колос на стебле, а теперь ставший таким согбенным.

Долго тянулась эта семейная трагедия двух женщин в просторе полей, нисколько не похожих на севеннскую воронку, хотя дамам де Фержоль ни разу не пришло в голову бросить на них даже взгляд из своего жилища. У окна можно было видеть только Агату, наслаждавшуюся по вечерам воздухом отчего края. Вот так они и жили, если это можно назвать жизнью. Г-жа де Фержоль, уверенная, что дочь ее не уйдет от кары за свое преступление, и видя, что Ластени день за днем угасает от снедающего ее таинственного недуга, взирала на это, как взирают на превращающиеся во прах руины рухнувшего дворца. Несмотря на преступность дочери, которая осмелилась сопротивляться матери, когда та потребовала от нее раскрыть душу и сказать правду, невзирая на жесткость своих религиозных правил, несмотря, словом, на все пережитое, г-жа де Фержоль страдала из-за того, что страдает Ластени; но, принеся свою жизнь в жертву мужчине, которого она боготворила, и целиком сосредоточившись на воспоминаниях о нем, баронесса не выказывала сострадания дочери, не способной, в свою очередь, даже понять, что она внушает сострадание. Упадок сил у больной, который поставил в тупик врачей, попустословивших насчет прижиганий и объявивших его неизлечимым, поразил не только ее тело, но и душу. Он завладел ею целиком. Рассудок Ластени, уже едва не впавшей в идиотизм, тянулся к потемкам мрачного безумия. Но все это, как и раньше, происходило за стеной молчания. Она умирала, как жила, — молча. Сознавала ли она еще происходящее? Она проводила целые дни без единого слова, ничего не делая, не двигаясь, привалившись головой к стене (признак тихого помешательства!), не отвечая даже заплаканной от жалости Агате, убивавшейся, что у нее под рукой нет больше средства, на которое она слишком долго уповала, — священника для изгнания бесов из ее «голубки», ее бедной «одержимой». Священники находились тогда в бегах, а Революция — в самом разгаре. Об этом в Олонде знали только потому, что нельзя было найти священника для экзорцирования больной! Странный, может быть единственный в своем роде, факт! В маленьком замке Олонд, который не разрушила Революция и который до сих пор существует со своими тремя башенками, жили три женщины с достаточно печальной душой, чтобы позабыть в этом гнезде страданий, куда они забились, все, что не касалось их кровоточащих сердец. Францию заливала кровь с эшафотов, но три эти мученицы собственной судьбы видели только те ее капли, которые лились из их сердец. Во время этого забвения забытой ими Революции и ушла Ластени, унеся с собой в могилу тайну своей жизни, ставшей, в свой черед, тайной для г-жи де Фержоль. Ничто не подсказывало баронессе и Агате, что конец Ластени так близок. В тот день она чувствовала себя не хуже, чем накануне и, вообще, последние дни. Они ничего не заметили ни по ее лицу, давно уже безнадежно бледному, ни по блужданию глаз цвета листьев ивы — плакучей ивы, потому что девушка пролила довольно слез, ни по безвольной изнеможенности странно скрюченного тела, — ничего, что предвещало бы смерть Ластени. Обычно присматривать за нею не было нужды. Они оставляли ее в спальне, положив головой к стене, в позе, к которой привыкла кроткая помешанная, а сами расходились по своим углам, где вечно происходило одно и то же: тут молилась г-жа де Фержоль, там плакала Агата. В этот день они нашли девушку такой же, как оставили: на том же месте, голова к стене, глаза широко раскрыты, хотя она была мертва и душа ее, бедная душа, чуть не сгинувшая во тьме, отлетела. Убедясь в этом, Агата бросилась к ногам своей «голубки», упала на них, страстно обняла и зарыдала, почти не помня себя от горя. Однако баронесса, умевшая лучше владеть собой в подобных обстоятельствах, подсунула руку под грудь той, кого так долго звала столь подходящим ребенку словом «доченька», чтобы удостовериться, что бившееся там слабое сердце больше не бьется, и пальцы ее почувствовали…

— Агата, кровь! — выдавила она мерзко охрипшим голосом.

На вытащенных ею пальцах действительно застыло несколько красных капель. Агата оторвалась от колен, которые обнимала, и они вдвоем расшнуровали корсаж. Их охватил ужас… Ластени покончила с собой с помощью булавок — медленно, по частям, вгоняя их и каждый день — а сколько этих дней было? — чуть усиливая нажим.

Они извлекли их в количестве восемнадцати штук, вонзенных в области сердца.

11

Однажды при Реставрации — ровно четверть века после смерти Ластени де Фержоль, таинственную историю которой я рассказал, — мать ее, баронесса де Фержоль, пережившая дочь и до сих пор продолжавшая жить («Ничто меня не берет!» — с дикой горечью упрекала она Бога, пощадившего ее), — баронесса де Фержоль присутствовала на большом парадном обеде у графа дю Люда, своего родственника и, добавлю в скобках, хозяина одного их лучших домов в городишке Сен-Совёр, где до Революции много танцевали и где она, г-жа де Фержоль, а тогда м-ль Жаклина д'Олонд, выходила в паре с красивым беломундирным офицером, который стал для нее Черным Ангелом, потому что на всю жизнь облек ее в траур. Теперь там больше не танцевали. Другие времена, другие нравы! Зато там обедали. Обед заменил контрданс. Как ни удивительно казалось встретить на веселом праздничном обеде г-жу де Фержоль, дважды состаренную — годами и невзгодами, еще более суровую и набожную, почти святую, если бы святой можно было стать без чувства сострадания, она была там! Эта женщина, силу которой читатель уже мог оценить и которая ненавидела все внешнее и показное, возвратилась, правда много лет спустя после смерти дочери, в светское общество, свою природную стихию, где показывалась на людях редко и не выпячиваясь, но все-таки показывалась. Однако где бы она ни была, ей приходилось стоически сдерживать боль от погребенной в груди мысли, которая, подобно раку сердца, разъедала ей душу, а она не могла даже застонать. Это была мысль о непостижимой и незабываемой тайне ее дочери, умершей, так ни в чем не сознавшись. Никто никогда не догадывался о том, что пережила Ластени, и больше всего баронессу мучило, что она знает не больше остальных. Проникнет ли она когда-нибудь в эту тайну? Баронесса потеряла надежду и доживала жизнь, скрывая отчаяние од внешним спокойствием, и лицо ее не выдавало состояния г-жи де Фержоль. Она была всего лишь руиной, но это были руины Колизея. Ее с ним роднили мощь и величавость.

— На том конце стола, где она сидела за обедом графа дю Люда, невольно говорили и смеялись тише, чем на другом, — рассказывал виконт де Керкевиль, большой охотник посмеяться, но которого уважение к этой грандиозной старухе вынуждало держаться при ней серьезнее. — В тот день на обеде, который, как все теперь в жизни, она воспринимала с совершенным безразличием, вокруг нее царила атмосфера подъема симпатии, хотя компания подобралась жутко пестрая. Она представляла собой уменьшенную копию общества, каким оно стало после Революции и Империи, но в тот день этот безвкусный социально-политический винегрет (теперь, правда, правительство не способно приготовить и такой) никого не раздражал. Граф дю Люд остроумно охарактеризовал свой обед как «собрание трех сословий» — в нем действительно участвовали духовенство, дворянство и буржуазия. Все были очень сердечны и в прекрасном расположении духа. Правда, в тогдашнем Сент-Совёре было больше благодушия, чем в Валони, соседнем городишке за четыре лье оттуда: там последний дворянчик считал себя паладином Карла Великого, и, приглашая на обед, у вас могли попросить ваши дворянские грамоты.

Мой рассказ настолько точен, что я не умолчу вот еще о чем: на том обеде, где локти без дрожи отвращения касались друг друга, между маркизой де Лимор, самой вельможной из приглашенных дам, и маркизом де Пон-л'Аббе, который мог с кем угодно потягаться древностью рода, очутился великолепный мужчина цветущей комплекции и чисто нормандского крестьянского рода, отмывший

с себя землю и навоз и ставший доподлинным парижским буржуа. В своем белом пикейном жилете он красовался между маркизом и маркизой, как серебряный гербовой щит между двух держателей, один из которых — маркиз справа — изображал собой единорога, другой — маркиза слева — борзую. Этот парижский буржуа, обзаведшийся загородным домом в Сен-Совёре, ежегодно проводил там свой досуг, потому что располагал досугом человека, который, сумев составить себе состояние, охотно промотал бы его, чтобы составить себе новое. Он скучал. Он страдал недугом особого рода — ностальгией коммерсанта, ушедшего от дел.

Он действительно был раньше коммерсантом и — поверите ли? — бакалейщиком. Но он представлял высокую бакалею. Он был бакалейщиком его величества императора и короля Наполеона [432] в прекраснейшие дни славы, и лавка его, исчезнувшая теперь вместе с другими зданиями на площади Карусели, [433] десять лет не жмурясь глядела в лицо Тюильрийскому дворцу, владелец которого, в свой черед, тоже исчез. Этот императорский бакалейщик, который отнюдь не мнил себя слишком важной персоной, а просто сидел развалясь и угощался за столом графа дю Люда, как некий добродушный Тюркаре, ни именем, ни обликом не напоминал бакалейщика. Фамилия у него была генеральская. Его звали Батайль. [434] Провидение, позволяющее себе подчас подшутить, сочло остроумным в предвидении появления Императора, дать такую фамилию тому, кто поставлял Наполеону сахар и кофе. Это что касается фамилии. Но оно, Провидение, придумало кое-что еще: оно сделало бакалейщика одним из самых красивых мужчин эпохи, когда почти все мужчины были столь горделиво красивы, что Давид [435] и Жерико оставили их портреты на посрамление нашему веку. В кругу поваров его звали «красавцем бакалейщиком с Карусели». Выглядел он под стать фамилии. Выправка у него была настолько военная, что при Империи, когда, выйдя из кафе на углу улицы Сен-Никез, где проводил вечера за игрой в домино, он надевал модный тогда шапокляк и набрасывал на широкие плечи просторный плащ с золотым шитьем на вороте, часовые у тюильрийских аркад с преуморительной серьезностью и воинским рвением отдавали ему генеральские почести, чем приводили в восторг его друзей. На минуту он действительно чувствовал себя генералом, но тут же вновь ощущал себя бакалейщиком. Он был им благодаря особому устройству мозга — мозга, который не обременял его ни одной идеей, чем и объяснялось его отменное здоровье при возрасте за шестьдесят, хотя он часто смежал глаза, складывал руки на животе и, словно уйдя в себя, с непередаваемым выражением объявлял: «Я даю бал своим мыслям!» Хорош бал, хороши танцоры! Невзирая на пустоту в мозгу, он был хитер, как нормандец, чему отнюдь не препятствовал забавно придурковатый вид, который он умел напускать на себя и, несомненно, ради шутки: этот странный субъект, соединивший фамилию Батайль с именем Жиль, обычным именем дурачка в старинных фарсах, отнюдь таковым не был. Во время Империи он оказал немало мелких услуг окрестным дворянчикам, с которыми был всегда почтителен, за что из признательности и чувства землячества те покупали у него соленые огурчики. Кое-кто из них передавал через него прошения и петиции, полагая, что у него есть связи во Дворце, хотя он был знаком там лишь с Мусташем, кучером Жозефины, [436] да Зоэ, ее негритянкой. Падение Империи, от которой он кормился, не обернулось для него разорением. В 1814 году он отрекся от своей лавки, как Наполеон от Империи, но в отличие от последнего у Наполеона высокой бакалеи не оказалось своего возвращения с острова Эльбы и, так и не дождавшись его, он умер в 1830 году от холеры.

432

Наполеон был не только императором Франции, но и королем Италии; в королевство Италия входила при нем северо-восточная часть Апеннинского полуострова.

433

Площадь Карусели, расположенная против Тюильри, резиденции Наполеона, была застроена в начале XIX в. различными зданиями, которые правительство начало постепенно сносить, чтобы расчистить подступ к дворцу.

434

Батайль (франц. bataille) — битва.

435

Давид, Жак Луи (1748–1825) — французский художник и общественный деятель, с 1804 г. — «первый художник» Наполеона.

436

Жозефина (Мари Жозефа Роза Таше де ла Пажри) (1763–1614) — в первом браке жена виконта Богарне, казненного при терроре, во втором — Наполеона Бонапарта (1796–1809), императрица Франции.

Таков был оригинальный персонаж, которого случай и Революция поместили напротив г-жи де Фержоль за столом графа дю Люда. Он восседал на обеде в том, что называл «своим парадным мундиром», так как, зная, что он красив, Батайль подкреплял свою еще сохранившуюся красоту изысканным туалетом. В самом деле, внешне это был великолепный старик, относительно еще моложавый, гибкий, крепкий и любивший подчеркивать свою несокрушимую крепость лицемерным фатовством: с видом, взывающим к состраданию, он демонстрировал всем свой большой палец, здоровехонький и верткий, но, по его словам, парализованный взрывом адской машины, [437] который, как уверял он, выбросил его из окна второго этажа маленького кафе на улице Сен-Никез, где он мирно читал газету; совершенно обеспамятев, он долетел до Шайо, откуда его доставила домой жена, нашедшая его без чувств на руках доктора Дюбуа, который извлекал у него из груди осколки стекол от его собственной лавки. Это была одна из его излюбленных историй. Бедный паралитик, бедная жертва взрыва, из уважения к своему амфитриону появился на обеде в голубом фраке с золотыми пуговицами, облегавшем его геркулесовский торс, в панталонах из белого казимира, в шелковых чулках с широкой строчкой и туфлях на высоких каблуках, которые так любил Император, носивший их во всех случаях, когда не носил сапог. Жиль Батайль, которого принимавшие его у себя провинциальные дворяне несколько фамильярно величали «папашей Батайлем», хотя в нем не было ничего от папаши, блистал английской опрятностью, благоухающей, как женское белье. Он был из тех блондинов, что напоминают о скандинавском происхождении наших нормандцев, причем скорее не шевелюрой, которая была у него белой, словно крыло альбатроса, и которую он стриг накоротко (впритирку, как стали говорить потом), а розовым цветом лица — свежим, чистым, без прожилок. Его веселые голубые глаза смотрели из-под плотных, чуть тяжеловатых век, которыми он постоянно мигал, как будто потешаясь над собственными словами и стараясь заразить вас своей шутливостью. Больше всего он тщеславился своими зубами, за которыми ухаживал заботливее, чем любая женщина за жемчугом в своей шкатулке, и которые, даже когда не смеялся, показывал ради удовольствия молча показать их. Он явился на обед к графу дю Люду с длинной тростью из индийского бамбука на плече (он обычно всегда носил ее вот так, на манер ружья), оставил ее в углу коридора, вошел в гостиную, держа шляпу обеими руками, как первый любовник старой Комической оперы [438] входил к антрепренеру, и приветствовал собравшихся с дурашливостью крестьянина, не совсем, вероятно, естественной, потому что этот человек по имени Жиль любил иногда разыгрывать из себя фарсового Жиля, а попросту валять дурака. Он давно был знаком с баронессой де Фержоль, напротив которой сидел за обедом, но был слишком легкодум, чтобы понять ее глубину. Ко всему, что превосходило его разумение, он относился свысока, бесцеремонно именуя такие вещи «маниями». «Это всё мании», — говаривал он в таких случаях с самым отъявленным и тягучим нормандским акцентом. Тем не менее, когда дело касалось г-жи де Фержоль, благородство этой женщины держало его хамство в узде. Нельзя сказать, что он был человек дурного тона, — слово «тон» было просто неприменимо к нему. Откуда у него взялся бы тон? Уж не от продажи ли тысяч кульков кухаркам из богатых домов, которые с шести утра наводняли его лавку, запасаясь чаем или шоколадом? «К восьми утра я уже делал дневную выручку», — с гордостью рассказывал он. Что касается «тона», Батайль был таким же невежей, как г-н де Корбьер, [439] клавший свой перепачканный нюхательным табаком платок на письменный стол Людовика XVIII. Батайль, конечно, не положил бы свой надушенный бензоем фуляр на стол графа дю Люда, но с самого начала обеда примостил там свою шагреневую табакерку с миниатюрой довольно тонкой работы — портретом сына в детском костюмчике из голубого бархата и с золотой трубой в руке; он не играл на ней, но, поскольку нос у него тоже был трубой, получалось, что у него две трубы. Этого своего отпрыска, преуродливого мальчишку, который отнюдь не обещал стать похож на отца, он премило именовал «Батальоном».

437

Имеется в виду покушение на Наполеона 24 декабря 1800 г. Когда он в карете направлялся из Тюильри в Оперу по улице Сент-Никез, роялисты Сен-Режан и Карбон взорвали бочку с порохом, упрятанную в повозку. Жертв было много, но Бонапарт уцелел и обрушил свой гнев не столько на роялистов, сколько на непричастных к делу бывших якобинцев.

438

Комическая опера — французский музыкальный театр. Основанный в 1715 г. в Париже как временный ярмарочный театр, претерпел несколько реорганизаций, название свое окончательно получил в 1801 г., а государственным театром стал с 1806 г.

439

Корбьер, Жак Жозеф Гийом Пьер, граф де (1767–1853) — французский политический деятель, ультрароялист; в 1820 г. — министр народного образования, с 1821-го по 1827 г. — министр внутренних дел.

Так вот, из-за этой чертовой табакерки, переданной одному из гостей, пожелавшему повнимательней рассмотреть портрет, маркизу де Пон-л'Аббе бросился в глаза изумруд на руке, протянувшей мимо него табакерку.

— А вы ведь изрядный фат, мэтр Батайль, если позволяете себе носить кольцо такой красоты и цены, — сказал маркиз де Пон-л'Аббе, шокированный тем, что видит подобную драгоценность на руке, которая отвешивала бакалейные товары. — Но послушайте, Батайль, где, черт возьми, вы раздобыли такое чудо?

Поделиться с друзьями: