Дзюрдзи
Шрифт:
Значит, вот эти четыре человека совершили то страшное злодеяние, мрачное, как сновидение зимней вьюжной ночи? И тогда тоже была зимняя вьюжная ночь... Но почему? Как это случилось? По каким побуждениям и по чьему подстрекательству?
Из показаний свидетелей, из всего судебного разбирательства, из тщательно собранных впоследствии и внимательно выслушанных рассказов людей, из признаний подсудимых защитнику — от начала и до конца раскрылась перед теми, кто пожелал с нею ознакомиться, следующая история.
I
В Сухой Долине царило брожение умов; оно нарастало день ото дня, проявляясь в необычайном волнении. Что же так растревожило обитателей чуть не всех сорока хат этой утопающей в садах деревеньки, которая живописно раскинулась среди колышущихся нив, окаймленных осиновыми и березовыми рощами? Деревня выглядела зажиточной; кое-где попадались, правда, убогие
— Тя-тя!
В узком дворике за хатой, возле которой толпились бабы и ребятишки, тоже стоял гомон, но не такой громкий: тут собрались мужики, а говорили они меньше и тише. Один из них поставил у входа в конюшню чурбак и, присев на корточки, колол его на мелкие полешки. Он работал, опустив голову и не разгибая спины, с такой сосредоточенностью, как будто совершал некий торжественный и весьма важный обряд. То был немолодой, худощавый, но еще крепкий и бодрый человек, один из самых богатых и умных хозяев в Сухой Долине, владелец этой хаты Петр Дзюрдзя. Возле него стояли два молодых, но уже взрослых парня — его сыновья, за ними нисколько не похожий на Петра, хотя и доводившийся ему двоюродным братом, — Стефан, или, как его называли в деревне, Степан Дзюрдзя; он смотрел, как работает Петр, с мрачным выражением, застывшим на преждевременно постаревшем, помятом и как бы обожженном лице. Еще дальше стоял Шимон Дзюрдзя, тщедушный, жалкого вида мужичонка, от которого, едва он дохнет, сильно разило водкой. Должно быть, от водки налились кровью белки его глаз и ввалились пожелтевшие щеки, и она же, наверно, была причиной того, что ходил Шимон босой, в рваной рубахе, тогда как другие носили добротные, домотканного сукна кафтаны и прочные, хотя и грубые, сапоги. Кроме пятерых Дзюрдзей, во дворе собралось еще душ пятнадцать мужиков, молодых и старых; одни волновались больше, другие меньше, но, видимо, всех чрезвычайно занимало то, что делал Петр Дзюрдзя: они с живейшим любопытством следили за каждым его движением, переглядывались, пожимали плечами и посмеивались, перекидываясь словами и восклицаниями. Между тем женщины за воротами все галдели, размахивали руками и старались перекричать друг друга: иная бабенка, распалясь сверх меры, вдруг так и присядет либо хлопнет по спине или по лицу какую-нибудь соседку, а та, торопливо обернувшись, оттолкнет ее и опять затараторит свое, пока у нее дух не займется, пока не сорвется голос на самой высокой и пронзительной ноте, какую только может издать человеческая гортань. Таким вот истошным голосом крикнула одна из баб, заглядывая во двор:
— Петр! Эй, Петр! Да ты кончишь ли когда, или нет? А то сядет солнце, и заместо людей одни собаки будут бегать в поле!
— Пора идти, как бог свят, пора! — подхватило хором несколько визгливых голосов.
— И не стыдно вам, Петр, столько копаться? — присоединились другие. — Эх! А еще мужик! Баба — и та скорей нащепала бы эту лучину... Тоже хозяин важный!
Петр
Дзюрдзя будто ничего не слышал, будто и не к нему обращались — даже головы не поднял, не пошевелил губами. Он все рубил и колол чурбак на мелкие полешки, истово и торжественно, словно священнодействуя, — казалось, вот-вот он осенит крестом и себя и щепу. Оба парня, стоявшие рядом с ним, обернулись к Степану Дзюрдзе, двоюродному брату Петра, и одновременно спросили:— И нету? Ничего нету?
Расстроенный Степан, сморщившись, отвечал:
— Все равно что ничего! Каплю пустит и, хоть ты ее убей, больше не даст! Малого, когда разорется, и то нечем напоить...
— А-а-а-а-а! — громко и протяжно удивлялись парни.
— А раньше как? — спросил кто-то сбоку.
— Раньше, — отвечал мужик, — раньше, бывало, и больше ведра давали...
— Две у тебя?
— Две.
— Это как у меня, — заметил тщедушный Шимон, — одна ведь она, а, бывало, с ведро даст...
Мужики подталкивали друг друга, показывая глазами на мрачное лицо Степана.
Чей-то насмешливый голос протянул:
— Ох, и беда тебе, Степан! Теперь там у тебя такое пекло — чертям жарко...
Другой, грубо захохотав, подхватил:
— Я слышал вчера: орала она у себя в хате, чисто бесноватая...
— Кто? — спросил чей-то голос.
— Да Розалька, Степанова жена...
— Ух, и злая баба... что твой огонь... — подтвердил кто-то в толпе.
Степан ниже опустил голову, но промолчал.
Из-за ворот донесся тот же, что и раньше, женский голос, но еще пронзительнее, еще раздраженнее:
— Петрук! Эй, Петрук! Да ты кончишь ли когда, или нет?
Мужчины хором засмеялись:
— Вон как вопит Степанова жена, не терпится ей ведьму поймать! Эй, Петрук, иди скорей! А то как баба расходится, беда будет... с ней и не сладишь... побьет!..
Петр Дзюрдзя отдал топор одному из сыновей, велев занести его в хату, и поднялся с земли — не потому, что испугался Степановой жены, а потому, что кончил свою работу. Возле конюшни лежал большой ворох тонких сухих лучинок — такие жарко горят. Петр нагнулся, собрал щепу в охапку и вышел за ворота. Бабы встретили его громкими возгласами, ребятишки обступили кольцом. Девочки, отделившись от плетня, медленно подходили к нему; мальчики прыгали вокруг него, как жеребята, брыкались и орали.
— Пошли прочь! — прикрикнул Дзюрдзя на детей; те бросились врассыпную, но неподалеку остановились, разглядывая его ношу, как будто видели щепу впервые в жизни. Высокая, худая, смуглолицая Розалька, жена Степана, верховодившая другими бабами, выскочила вперед, уперлась руками в бока и, уставясь на Петра черными жгучими глазами, крикнула с неистовой горячностью:
— А дрова-то осиновые?
— Ну, а какие же? — презрительно и важно ответил старик.
— А верно — осиновые?
И она быстро, возбужденно затараторила:
— А то, если не осиновые, ничего не выйдет... ведьму другими дровами не приманишь, только осиновыми. Ты побожись, Петрук, побожись, что нарубил осиновых дров, вот сейчас, не сходя с места, перекрестись, побожись, что осиновые...
Задыхаясь и глотая слова, она теребила Петра за рукава и полы домотканного кафтана, обоими локтями отталкивая соседок, которые хватали ее за руки и за рубашку, стараясь умерить ее пыл. Попытался унять ее и Степан. Темные глаза его блеснули, он сжал кулак и с силой ударил жену между лопаток — она отлетела на несколько шагов и едва не упала, но удержалась, ухватившись за плетень. В тот же миг, быстрая, как молния, и ловкая, как белка, она подскочила к мужу, отвесила ему звонкую оплеуху и как ни в чем не бывало опять побежала за Петром, не давая ему пройти и твердя на все лады:
— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?.. Ты побожись, что осиновые...
В толпе, двинувшейся вслед за Петром, послышались взрывы смеха, басистого и визгливого. Степан шел повеся голову, молчаливый, как могила. К налитой кровью щеке, побагровевшей от пощечины, он не притрагивался, но темная, огрубевшая кожа на его лице собралась складками в таком множестве, что среди морщин не осталось ни одного гладкого местечка. Сверкающие глаза его уставились в землю, сквозь стиснутые зубы вырвалось короткое, невнятное проклятие. Должно быть, он стыдился и внутри у него все кипело.
— Срам какой! — громко проговорила жена Петра Дзюрдзи, немолодая, с виду болезненная, но еще благообразная женщина, лучше других одетая и наименее крикливая. — Я с моим век прожила, сыновей вырастила — вон как дубы поднялись, а никогда меж нами ни ссор, ни драки не бывало, — как бог свят, не бывало.
— Срам! — повторило несколько голосов, а кто-то из соседей, показывая на Степана, с усмешкой прибавил:
— Какой это мужик? Бабе над собой позволяет куражиться! Я бы ее...
И опять, перекрывая гомон и смех, зазвенел голос Розальки, теперь уже до того пронзительный и истошный, словно ей нож приставили к горлу: