Эдда кота Мурзавецкого (сборник)
Шрифт:
Как-то так случилось, что он не брал с боями большие города, не проходил по ним победителем. Города видел только из вагонной щели теплушек или товарняков с дровами или углем. Самый крупный город в его жизни был Старобельск, в котором и сейчас-то, прочитал где-то, около тридцати тысяч жителей, а тогда вполовину меньше. Поэтому Москва не просто ошеломила – оглушила, сбила напрочь.
И тут он вспомнил то, что, казалось, совсем забыл. Ему пять лет, и отец берет его с собой в Луганск. Как он теперь понимает, был НЭП. Как же он испугался города, как заплакал от его шума. Скажите, какая нежная природа! Он кричал, что хочет домой, и тогда отец завез его к своему другу. Он услышал слово «музей». Друг отца – зачем, ему было непонятно –
На обратной дороге отец сказал:
– Ну вот, теперь ты увидел, есть люди, создающие музеи. Есть рабочие, есть крестьяне, учителя, доктора и есть музейщики. Если бы я не был крестьянином, я бы тоже создал музей. Знаешь какой? Музей утвари. Не знаешь, что такое утварь? Все то, что в человеческом дому. Ложки, плошки, поварешки, и наряды, и мебель. Все!
– А зачем? – удивился он. – Этого и так полно в каждом дому.
– Уходит все, сынок, уходит, – печально сказал отец.
Москва, орущая, бренчащая, звенящая, стучащая, пахнущая чужими запахами, смотрящая на тебя красными глазами светофоров, дующая ветром из подземелий метро, непостижимым образом вызвала в памяти не город Луганск, где он плакал, а тихие комнаты музея.
От всего этого кавардака в голове – с погибшей тишиной и убивающим шумом и гамом – у него закружилась голова, и он, не помня себя, шагнул в стекло витрины какого-то магазина. Пришел в себя уже в наручниках, очень хотелось есть – отсюда, собственно, и головокружение. И сел в тюрьму за попытку ограбления ювелирного магазина.
Будь ему лет семнадцать, дело могли бы закрыть. Но по справке из госпиталя ему было двадцать три, а справке было уже два года; и где же тебя носило, демобилизованный дурак, если других документов у тебя нет, родных нет, места жительства нет, а главное, нет работы, без которой человек недействителен по определению?
Так начался новый этап жизни: «лицом к стене». Первое чувство – стыд за как бы воровство. Стыд перед мертвыми родителями – боже, когда это было? Стыд жег. Никто ведь не знает жизни мертвых, а если вдруг мама оттуда тоже подумала, что он «покусился на чужое». Откуда эти слова-то взялись? Но взялись. Всплыли со дна.
Если нет жизни настоящей и нет надежды на будущее, то на этой пустоте, как чудо в сказке, возникает прошлое. Мама, папа, даже Бабуся с фотографии и какой-то Даль, тоже со снимка... Красивые такие, гордые. Все, что до пожара, казалось прекрасным. Оттуда и эти слова: нельзя покуситься на чужое. И еще. Преступление – убивать безоружных и невинных. Это самый большой грех на земле. И еще, еще. Нельзя завидовать. Если ты не пришел первым, посмотри, сколько осталось за тобой. Первый – не лучший, первый – удачливый. А удача – она всегда может прийти и к тебе, она ни с кем не повенчана на века.
И снова оттуда: делись первым куском. Тогда легче будет поделиться и последним. Есть люди плохие, есть хорошие... Каждый выбирает свой путь. «Ты тоже выберешь сам свой путь».
Он рыдал в нары, уже взрослый мужчина, понимая все несоответствие своей жизни тем правилам, которые он узнал от отца, когда они гуляли по саду, слушая шлепки падающих яблок.
Значит, как это было? Первый заход в тюрьму – через витрину ювелирного магазина. То, что было за бродяжничество, он не считал. Но, как говорится, между первой и второй промежуток небольшой. Первый раз он изъел себя воспоминаниями об отце и матери. И об Олечке. Не очень ему в тот раз понравилась эта тетка, что стояла перед ним на коленях. Это из-за нее Олечка не помнила свое детство. Тетка ей рассказывала другое, и это другое
стало своим.После «витрины» он сидел недолго. Стране повсюду не хватало рабочих рук, и его досрочно освободили с условием работы в шахте. В голодный, уже послевоенный сорок седьмой он попал в Копейск.
...Мысль о Копейске всегда была больной. Из-за ребенка. У него ведь мог быть ребенок. У него мог быть сын... Сейчас это кажется почти нереальным. Он несет его на руках, голодный, как одичавшая собака. Второй голодомор его жизни. Город не город, так себе, подросток Копейск. Кружится голова. Все смутно. Как бы без начала, а сразу конец.
Он несет на руках ребенка, рядом идет женщина. Она идет медленно, и он помнит, что они идут из роддома. Шла бы она быстрее, все могло быть иначе... Но у нее нет сил... Она откатчица на шахте, у нее все надорвано, а тут еще беременность. Она не хотела ребенка, она хотела, чтобы он увез ее куда-нибудь. Она не любит этот край, она в нем плохо дышит. Она с Кубани, казачка. Ее сослали за «пособничество немцам». При немцах ей было четырнадцать.
Как же ее звали? Странное дело, имя колышется в памяти, как дитя на качельке, вверх-вниз, вверх-вниз. Не поймать. Разве не ее имя он тогда выкрикнул, когда огромный «Студебекер», из оставшихся от войны, вынырнул задом из какого-то двора и ударил их сзади – женщину, его и ребенка семи дней от роду? Он выронил его. А «Студебекер» не сразу дал тормоз.
Его увели какие-то люди, спрашивали, кто он, откуда... Но он забыл слова. Порой ему приходила в голову странная мысль. Не было ли то, что он забыл имя женщины, которая родила ему сына, а он его не удержал, а потом вообще забыл, не было ли все это не случайно? Кто-то стирал его память об одном, но обострял о другом, гораздо более раннем? Например, о матери, которая носит на руках маленького, а отец смотрит на нее с такой любовью, что ему, мальчишке, хочется плакать. Почему та картина – это безусловное счастье, а путь по пыльной улице в Копейске – образ ада, от которого остались в памяти только визг тормозов и мысль об усталости той женщины.
А потом снова тюрьма, за побитого шофера со «Студебекера». Тот шел к нему навстречу пьяный, с распростертыми объятиями: «Ну, паря, я не хотел». Он оттолкнул его от себя не чтобы наказать, он был пуст и мало что понимал, но шофер упал, раскачиваясь в падении, и ударился виском о камень, торчавший из земли. Он тогда вытащил камень из-под головы, таким его и увидели люди. Нет, они не осуждали, они его понимали и сочувствовали. Этим и сгубили, рассказывая все в милиции. «А этот стоит с кровавым камнем. Так можно же понять!»
Судьи поняли и услали в таежные лагеря на лесоповал. Однажды во сне он еще раз увидел комочек, завернутый в выцветшее казенное одеяло, которое получил в роддоме. Ребенок смотрел на него влажными, непонятного цвета глазами, и была в них, как ни странно, мысль, которой не могло быть по определению. Мысль-печаль. Будто дитя уже знало, что семь дней жизни – его срок и другого не будет. Он ребенку что-то одобряющее гукнул, как и полагается гукать, обращаясь к маленькому, но тот повернул головенку, искривив рот.
– Где жить-то будем? – первое, что спросила та, чье имя он забыл.
Оба общежитские, они знали, что там им уже не место; решили идти к начальнику шахты, кланяться и просить. К нему тогда и шли, а оказывается, и не надо было. Все решилось само собой. И мальчик сказал ему это раньше своими бессильными влажными глазами.
О, эти мысли! Червь-цепень, сжирающий тебя изнутри и вылизывающий до щекотки все твои внутренние стенки.
Отмотав новый, сравнительно небольшой срок, он тогда рванул в Донбасс – благо в Копейске овладел профессией крепильщика. Там он встретил женщину родом с Западной Украины. Оттуда в шахты, в забой и на откатку, привозили молодых и красивых. Как же их мучили только за то, что они родились ближе к Западу, мучили за то, что крестились слева направо, за красоту мучили тоже.