Эдда кота Мурзавецкого (сборник)
Шрифт:
– Кто там? – закричала с крыльца старуха.
Но он ее узнал. И если в прошлый свой приезд он увидел в ней маму, варившую варенье в саду, то сейчас увидел заключенную, выпущенную уже по старости и немощи с пожеланием: «На свободу – с чистой совестью!» Вот она и доживает в этой рабской свободе.
– Оля! – сказал он. – Это я, Никифор.
Она смотрела на него тупо и равнодушно. Как и ее собака. Потом что-то в ней проклюнулось, и она насмешливо бросила:
– Брат, что ли? Еще одно горе на мою шею, да еще и с ребенком, – она то ли утверждала это, то ли спрашивала. А из хаты голос мужской и хриплый, как после пьянки, кричал:
– Кто там, мать?
Она не дала себя обнять. Когда он пытался протянуть к ней руки, она отстранилась резко, как навсегда.
Он ляпнул это сразу, как бы отвечая ей на самые главные слова – «еще горе на мою шею»:
– Я приехал тебя забрать, Олечка, и сына твоего. У меня есть деньги, не бойся, я не нищий. А девочка эта – погорелица, как и ты когда-то. Теперь она моя. И твоя, если захочешь... Она тоже Луганская.
– Нет, не захочу, – ответила Ольга. – И иди-ка ты восвояси. Я знать тебя не знаю и знать не хочу.
Какой аргумент выдвинешь против этого? А он, оказывается, был...
Слезы полились серым безнадежным потоком. За ним заплакала девочка, уловившая не слова – тон женщины. А он не мог остановиться. Хрюкал горлом, хлюпал носом. Ужас от ее слов, от ее неприятия вернул его в то детство, когда он тащил ее из окна. Как он боялся ее не спасти, потому что что же тогда – один на всем белом свете? И не было мысли, как с ней жить, а была – что без нее ему не жить.
– Оля, прости, что так долго, – выталкивал он из себя мокрые слова, – я загремел в пятьдесят шестом, а потом еще.
Такой безнадежный, неаппетитный аргумент. После этого разве докажешь, что ты не бандит и не уголовник. Мог бы сообразить другие слова о времени человеческой жизни, но не сумел. Беспомощность всяких объяснений ударила прямо под дых, и он подумал: «Вот как не вовремя я, кажется, помру». Но, видимо, это был еще не последний удар в его жизни. Его качнуло и выпрямило. Сердце стучало сильно, но ровно. В нем еще было сколько-то жизни. Ищи аргументы, дурак, ищи!
– У меня правда есть деньги, – сказал он. – И хороший дом. Я свободен. Но я не знаю, сколько мне осталось. Там, где я живу, хорошие врачи. Все правда, сестра, мне от тебя ничего не нужно. Просто вы с сыном заслужили человеческую жизнь. Это он там? – Он кивнул на халупу. – Я хочу вас забрать.
– Поздно нас забирать, – сказала она. – Нас тут зароют. Тут наше место. Хорошего места на этой земле для нас нет, а если у тебя есть, отдай его этой девочке. Может, у нее и получится пожить по-человечески.
Скрипнула дверь, и на крыльцо на инвалидной коляске выехал мужчина. Он не видел его лица, он смотрел на много раз перепутанное проволокой и веревкой сооружение, на одно колесо от детской коляски и другое, видимо, от велосипеда, тоже детского. Оба колеса стояли уже ободьями. Сколько же им лет?
...Он написал ей перед освобождением в семьдесят пятом. До того он уже списался с Мироном, и тот безоговорочно потребовал его приезда к нему «в людскую жизнь». Он ответил, что должен заехать к сестре. Приезжай с сестрой, ответил Мирон, семья – это главное, если хочешь жить по-человечески.
Дом тогда был на замке. Соседи сказали, что Ольга уехала забирать из госпиталя сына-инвалида. Он ждал три дня, спал в сараюшке. Кто-то это приметил (хотя он особо и не таился). Пришла милиция и связала ему руки. Ничему не поверила, ни на какие уступки не пошла. И не выпустила. Дали ему с детства знакомый срок – за бродяжничество. Легкий срок. Но увезли далеко на север. То да се и снова пятнадцати лет как не бывало.
Он
тогда задумался об этом слове – бродяжничество. Что оно значит? Ну, ясно – от слова «бродить». А оно от чего? От слова «брод». Это же просто место, чтобы перейти с одного берега на другой. Он ведь так всегда и хотел. Перейти от худшего к лучшему. Но его не спрашивали, чего он хотел. Раз, мол, идешь сам, куда хочешь, уже дурак и виноватый. Не имеешь ты на это права. Ему сказали это еще в отроках. Не понял, не осознал. Виноват. Нету тебе броду и не будет.Как началось, так и идет
Тогда, дожидаясь в сараюхе сестру, он узнал от соседей, что мужа Олечки судили за то, что уже после войны он вынес канистру бензина с колхозного склада для своего мотоцикла. Воровали тогда – господи, прости – все и всё, иначе было не прожить, но делали это тайком. Он же нес канистру с глупой мордой, а когда его остановил, кажется, секретарь сельсовета, ответил: «Колхозное – мое или не мое? Я тут вкалываю или как? Ну, скажи, сколько с меня причитается, если это твое, а не мое». Причиталось ему десять лет именно за дерзкие слова, которые он упорно повторял и расцвечивал матом. Так где-то и канул. Живой, неживой... «Языкатый был, – объяснили Никифору соседи. – Говорил, будто ему не страшно. Кто ж это позволит человеку не бояться?»
В северных рудниках судьба как-то свела Никифора с попом, таким же зэком, как и он. Каждое утро поп благодарил Бога за то, что наступило утро. Вечером – что наступил вечер. Его ненавидели все. Они мерли тогда пачками от холода и голода. А ведь он еще помнил два голодомора – тридцать третьего и после войны. Он тоже ненавидел попа: за что спасибо говоришь, дурень?
...Он поднял глаза на инвалида и узнал в его лице себя, таким, каким он был в молодости. Конечно, не в той молодости, когда он нес босую девушку на руках, а в той, что много позже свела его с Мироном. Он тогда прицепился к Мирону, как цепляется подросток за багажник велосипеда едущего отца, и тот чуть-чуть тормозит, понимая, какое это остро-болезненное чувство – догнать и бежать рядом, не отставая. Мирон был опытный, мудрый зэк. Он первый сказал ему, что лафа для этой советской власти скоро кончится, потому как кончается век, а следующий уже не потянет столько крови. А когда началось шевеление перемен, Мирона отправили на золотодобычу.
Его же самого не взяли, он не был такой классный спец, как Мирон, и это было самое большое горе после пожара и сверкнувших в последний раз в дверях узеньких ступней девушки. Он присоединится к ним, создавшим братство свободных тружеников, потом.
Так вот, когда уехал Мирон, он посмотрел на себя в зеркальце – саднил какой-то прыщик. Тогда он и увидел лицо вот этого сидящего в «коляске» инвалида. У него была такая же безнадежность и такая же ненависть в глазах. После отъезда Мирона он поклялся, что не оставит на земле ни одного из «тех» Луганских, и пусть его потом расстреляют.
Он говорил раньше об этом с Мироном. Тот ему сказал: «Я понимаю конкретную месть, но не понимаю слов «всех тех». Ты уже убил Луганского, который запалил твой дом, чуть не убил мента, который обидел твою девушку, покалечил шофера за убитого сына. Молодец. Не осуждаю. Но всех тех я не понимаю. Все те разные. Там могут быть и совсем другие ребята. Там могут быть дети. Ты что – чума? Так ты можешь натворить больше беды, чем твои родственники. И знаешь – у самого большого гада на земле может родиться хороший мальчик или девочка. «Конечно, – ответил он Мирону, – это надо будет познать».