Единая параллель
Шрифт:
На мосту она постояла, подождала: не покажутся ли с горы те трое? Стоило их разглядеть, запомнить — может, доведется еще увидеться. Земля-то круглая, тайга дорожками кривыми исхожена — а вдруг пересекутся? Но вышли, не появились. Знать, ушли косогором по черемушнику, к дальнему краю села.
Рядом с перилами, по деревянному лотку, уводившему к мельнице, журчала дегтярной черноты вода, шелестела по-змеиному тихо, будто нашептывала-приговаривала: «не ж-жить, не ж-жить тебе тута… ухо-ди, ухо-ди…». Фроська усмехнулась горько, вслух проговорила: «Да придется, однако. Куды денешься…».
Темный барак спал, похрапывал раскрытыми окнами, лишь на противоположном
Соседка-сыроежка чмокала во сне губами, умотавши голову одеялом. «Спит, стерва, ровно праведница».
Ночь прошла как у таежного костра — в настороженном полузабытье. Мерещились химеры какие-то: не то люди, не то машины разевали пасти смрадные, стучали зубами почище щебеночной дробилки. И промеж всего безбоязненно ходила смуглая девочка, похожая на Чижову дочку, — в коротком ситцевом платье, в застиранных цветастых штанишках. Она все время смеялась, хотя глаза у нее были очень грустные, со слезой.
Уже светало, когда Фроська поднялась, надела платье, осторожно открыла тумбочку и стала укладывать в торбу свои манатки: кое-какое бельишко, кусок мыла да жестяную коробку из-под леденцов, в которой хранились материна фотокарточка, иконка, разные красивые бумажки от конфет, карандаш и коричневый комок листвяжной серы. Подумав, серу она переложила в карман — сгодится пожевать заместо завтрака.
В бараке совсем развиднелось, и, мельком взглянув на соседний топчан, Фроська изумленно ахнула: там, оказывается, спала Оксана Третьяк! Она-то и чмокала-сопела. во сне. Значит, обменялась топчанами с пигалицей. Интересно, зачем бы это?
Ну да к лучшему: тапочки-баретки прямо тут можно и оставить. Пускай утром приберет свой подарок, успокоится — никто ничего ей не должен. Фроська поглядела на рыжий стриженый затылок соседки, укоризненно покачала головой: «А глаза-то твои неверные, Оксана! Изменчивые. Любопытство в них было, не доброта. Ошиблась я маленько. Да уж бог тебе судья».
Провожал Фроську один только знакомец кот. Вывернулся откуда-то из-за крыльца, мягкий и взъерошенный, пахнущий картофельной ботвой. Видать, спал в огороде. Он бежал впереди до самого сельмага и хвост его торчал, как камышовая махалка.
Черемша только-только просыпалась. Орали первые петухи, на подворьях кое-где дымили летние печки, влево по-над речкой Березовкой уходило в лога коровье стадо, вдоль Шульбы в ивняках колобродил ночной туманец. Пахло прелыми досками уличного тротуара.
За поскотиной, где начинался узкий ржаной клин, Фроська остановилась, сунула в рот серу, жевала и долго сумрачно глядела на оставшуюся позади Черемшу. Среди разноцветных крыш отыскала сельсоветскую — с красным флажком на стрехе. Чему-то усмехнулась, тряхнула косой и пошла в гору прямой тропинкой.
Версты через две, уже вблизи перевала, чутким ухом услыхала она впереди конский топот: глухо цоколи подковы по камням. А потом, увидав всадника, устало и бессильно привалилась спиной к шершавой лиственнице — навстречу ехал Вахромеев…
Он что-то говорил ей, радостно улыбаясь, гладил ее косу, прикасался губами к щеке, она ничего не видела, залитая счастливыми слезами, только чувствовала близкий запах пропыленной гимнастерки, ощущала сильные горячие руки, которые несли ее куда-то. Oнa словно летела по воздуху, плыла в голубую приятною пустоту, и над ней шатром смыкалась зелень таежной листвы…
11
Сиротское детство приучило
Гошку к черствости, эгоизму. Попрошайничество, постоянные подзатыльники, чужая притворная жалость не мутили и не коробили ему душу только потому, что он при каждом случае повторял про себя: «Все равно я лучше всех. И со временем докажу». С этим противовесом ему жилось не то чтобы легко, а, скорее, сносно. Укоры сиротского унижения никогда не мучили его.Он любил верховодить, умел драться, был безжалостен, и этого оказалось достаточно, чтобы считаться вожаком в любой мало-мальски сплоченной ребячьей ватаге. Может быть, в городе он скоро попал бы в колонию малолетних правонарушителей, но таежная жизнь суровостью своей сглаживала остроту мальчишеской жестокости, приглушала безрассудство, а главное, она не давала никаких излишеств, той самой закваски, на которой бродит хмель уличной бесшабашности.
Со временем он стал понимать, что быть заводилой и забиякой не такое уже весомое достоинство и что жизнь измеряется совсем другими, более сложными мерками.
Все начало рушиться после того, как он влюбился.
Тут оказалось наоборот: нужны были качества, которые он всей душой презирал раньше. Требовались деликатность, заботливость, умение красиво говорить, чисто одеваться и еще черт знает что. Грунька Троеглазова просто отхлестала его по щекам, когда однажды вечером ни с того ни с сего он попытался прижать ее под пихтой.
В том же прошлом году, после шестого класса, Гошка бросил школу — приохочивать было некому — и подался в грузовые возчики.
А возчиком оказалось нелегко: народ вокруг отпетый, жизнью катанный, тайгой ученый, метельными дорогами крученный. Таких, как Гошка, за понюшку табаку не ставили: шибздик недосоленный. Туда пойди, сюда побеги, там поднеси, здесь положи. А заартачишься, у бригадира дядьки Гришая рука что деревянный валок, которым белье на речке выколачивают. Полдня потом музыка в ухе наигрывает.
Ушел бы куда глаза глядят, да лошадей больно любил. Никакой другой живностью не интересовался, кошек и собак не терпел, к коровам относился с презрением (молока с ведро, а навозу тоннами выгребай!), а вот уж кони — это тебе животные! Что красота, что сила, что стать — кругом одно загляденье. От одного только запаха лошадиного кружилась голова, чудился в нем простор, хлесткий ветер, цокот копыт и синяя даль, на которую мягко нашибается грудь… Что-то смутное, глубинное, оставленное, может быть, далекими предками, будил в Гошке сумрак конюшни, и, когда подходил он к стойлам, сразу сбегала с лица утренняя сонная одурь, ноги делались легкими, упругими в шагу, в глазах словно светлело — ярким и четким входил в них рабочий день, уже окрашенный радостными предчувствиями.
И все-таки не только из любви и жалости взялся Гошка за сапных лошадей. Тут было еще и нечто другое, очень существенное, в чем он и сам пока не разобрался и о чем думал, когда на туманном слепом рассвете, таясь от людских глаз, погнал своих обреченных одров на Старое Зимовье.
Конечно, возчики так и подумали: нашелся, мол, жалостливый молокосос, пущай теперь барахтается с конягами-доходягами. Ну-ин ладно, пусть думают. А у Гошки прицел иной — натянуть хорошую дулю этому прощелыге, завкону Корытину. Крепко не любил его Гошка. И вроде причины особой не было, но вскипела эта неприязнь с первого дня, с того самого, когда Гошка появился на конном дворе. Рушились в прах его детские ватажные представления о жизни, их безжалостно разбивали и топтали все взрослые— бородатые мужики, пропахшие ременной сбруей и водочным перегаром.