Эфиопские хроники XVI-XVII веков
Шрифт:
Причины же поступков, напротив, мало интересовали средневекового автора если и упоминавшего о них, то обычно кратко и походя: “Задумал он укрепить свое войско и собрать к себе всех людей со всех сторон, и ради этого захотел он воцарить царя” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 2). “И особенно ненавидящие азмача Такло поднялись по причине этого, говоря:
„Доныне возносился над нами азмач Такло, ибо говорил он в сердце своем: Кто другой в этом стане подобен мне? И когда будет другой такой же, то не станет он возноситься так“. Все азмачи и все князья присоединились к совету этому...” (гл. 3). Так обстояло дело с внешними причинами, которые были очевидны современникам и приводились автором как вполне понятные и известные. Когда же дело доходило до внутренних побуждений, которыми руководствовался тот или иной человек в своих поступках, то таковых, в сущности, и не оказывалось, а все сводилось к воздействию на человека божественной или, напротив, дьявольской силы. Поэтому всякое изменение в человеке (изменение прежде всего внешнее, выразившееся в поступках) — это резкое изменение, объясняемое тем, что “отошел от него дух святой и исполнился он духом дьявольским” {гл. 4), или, напротив, “было это по благоволению бога, пречестного и всевышнего, дабы явлена была сила и крепость его, которые он
Иногда автор, по-видимому, и сам чувствовал, что подобное изложение человеческих поступков вступает в противоречие с христианской доктриной о свободе воли, и пытался как-то оговорить это обстоятельство: “В это время Исаак был в Дабарва, чтобы воевать с турками, ибо тогда посетила его помощь божия, которого он оставил по своему же желанию, подобно Иуде Искариоту”) (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 6). Тем не менее человек в изображении эфиопских хронистов оказывается не столько субъектом исторического действия, сколько объектом воздействия внешних сил и обстоятельств. Даже человеческое обыкновение, обычай выглядит у хрониста внешней силой по отношению к человеку, силой, которой он зачастую не может противиться: “О обычай непрестанный, ибо обычай [вечно] влечет к себе помышление человеческое, будь то деяние доброе, будь то деяние злое. Как сказано: „Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое, будь то в словах, будь то в деяниях” (ср. Матф. 12, 35—36). Этих же дерзких повлекла природа их к обычаю, им присущему, вплоть до того, что свершили они дело непотребное против царя и царицы” (гл. 3). Это внимание к поступку при отсутствии всякого интереса к внутреннему миру человека вполне характерно для средневекового историографа, для которого внутри человека постоянно действуют все те же противоборствующие силы, что и во всей вселенной, — божественная и дьявольская, и жизнь как человека, так и всего мира определяется именно этими внешними силами.
Поэтому эфиопский историограф оказывался по отношению к изображаемым им людям прежде всего дееписателем, а не биографом, и биография как жанр вообще чужда эфиопской литературе. Впрочем, и здесь жизнь вносила свои поправки и заставляла историографа обращать внимание на те стороны жизни, которые прежде оказывались вне поля его зрения. Биографии не было в эфиопской литературе прежде всего потому, что всякий человек в ней рассматривался исключительно с точки зрения своего положения в обществе, в феодальной иерархии, а это и определяло весь круг его прав и обязанностей. И этот человек в своих поступках либо соответствовал такому положению, заслуживая тем самым похвалу автора, либо не соответствовал и был осуждаем. Если же один и тот же человек в одном случае вел себя “положительно”, а в другом “отрицательно”, то это не смущало эфиопского книжника, “ибо нрав человеческий есть смешение и от добра и от зла” (“История Сисинния, царя эфиопского”, гл. 17). Многое изменилось, однако, не в эфиопской литературе, но в эфиопской жизни в течение первой трети XVII в. Длительная борьба между многочисленными претендентами на престол резко повысила значение отдельных могущественных феодалов — “делателей королей”. Впоследствии, когда царь Сисинний попытался ввести в стране католичество, это вызвало мятежи со стороны самых близких его военачальников и сподвижников, мятежи, которые нуждались в особом объяснении. В результате в “Истории царя Сисинния” появились законченные повествования о различных лицах: За-Селласе, Юлии, Емана Крестосе и Кефло. Все они (за исключением повествования о Емана Крестосе, которое похоже более на хронологический список обвинений в его адрес) приурочены к известию о смерти или казни того или иного лица и коротко и тенденциозно излагают всю его жизнь, пришедшую к столь плачевному концу. Тем не менее это не биографии, а скорее истории преступлений против царской власти. Автор “Истории Сисинния, царя эфиопского” однажды прямо говорит, имея в виду повествование о За-Селласе: “Историю же злодеяний За-Селласе мы поведаем позже в своем месте”(гл. 32).
Стоит отметить, что, повествуя о Юлии и Кефло, возмутившихся против царя из-за его попытки ввести католичество, автор (сам будучи католиком) нигде не ссылается на происки дьявола, а старается скомпрометировать противников царя при помощи вполне земных, житейских аргументов. Он всякий раз подчеркивает их низкое социальное положение и бедность описываемых. Например, Юлий был “из людей Валака, и в молодости не было у него ни сандалий на ногах, ни посоха в руках (ср. Матф. 10, 10). Одеянием же ему служила половина шаммы” (гл. 47), а родители Кефло “были бедны и не имели пропитания и на день единый” (гл. 49). Кефло он упрекает за “пакости” и неверную службу своим господам, а Юлия в том, что “из-за жадности своей и ненасытности и от зависти к расу Сээла Крестосу изменил он царю” (гл. 47). Религиозные же мотивы, которые в первую очередь и побудили их к восстанию, напротив, тщательно обходятся в повествованиях, где против обыкновения нет ссылок на божественное или дьявольское вмешательство в человеческие поступки.
Эта особенность повествований о преступлениях против царской власти в “Истории Сисинния, царя эфиопского” вызывалась, однако, причинами не литературного, а вполне житейского, политического характера: царь, сталкиваясь с повсеместным сопротивлением своим религиозным реформам, всячески старался затушевать религиозный характер подобного сопротивления, придать ему вид обычных феодальных мятежей и анархии. Это хорошо видно “з допроса и суда над Корифом Сэно: “А через два дня приказал царь царей призвать всех судей и всех вельмож; и поставили Корифа Сэно перед ними, и рассказали они обо всех его преступлениях и беззакониях, которые свершил он от начала и до конца; и судьи справа и слева приговорили его к злой смерти. И, услышав их решение, послал к нему царь слово приказа, гласящее: „Ну, повтори и скажи молитву „Верую“, и „Отче наш“, и „салам“ Гавриилу!“. И, выслушав, дал Кориф Сэно посланцам царским такой ответ: „Не знаю я ничего этого, кроме [молитвы] „Господи Христе, помилуй мя!““. И царь послал такой ответ: „Если не знаешь ты молитвы „Верую“, и „Отче наш“ и „салама“ Гавриилу, скажи, зачем волнуешься о вере?“. И посрамлен он был перед всеми людьми, и явлена была его крамола, порожденная гордыней и коварством, и недовольством правлением царя” (гл. 62).
Этими же распрями, серьезно угрожавшими власти Сисинния, объясняется и большое внимание, уделяемое его дееписателем многочисленным судам над “изменниками”, где приводятся речи обвиняемых и обвинителей,
решения судей и даже (правда, очень редко) реакция народа на судной площади.[362] Здесь хронисту важно было доказать правоту царя, потому что сопротивление новой вере довольно быстро принимало всенародный характер. Таким образом, несмотря на вполне ясную и определенную философию истории эфиопского книжника, на четко формулируемые и хорошо сознаваемые этические и эстетические воззрения, жизнь ощутимо влияла на его произведения.
Он не мог не считаться с этой жизнью хотя бы потому, что сам в своих произведениях преследовал вполне злободневные и обычно политические цели. Кроме того, круг персонажей эфиопского придворного историографа в основном совпадал с кругом его читателей. Это был придворный круг, хорошо знакомый как с событиями, излагаемыми историографом, так и с теми политическими целями, которые тот преследовал, и взглядами, которые он защищал (или опровергал). К этим читателям он и обращался, дорожа их мнением и оценкой своего труда, нередко призывая их в свидетели своей правдивости: “И говорит пишущий сию историю, чье имя Такла Селласе и кого на языке галласов зовут Тино за то, что мал ростом и невелик: „Видел я это своими глазами и описал три месяца спустя; и если лгу я, да будут мне свидетелями князья и вельможи царства, наместники и сановники, которые пришли почтить благовестие и разделить радость по обычаю своему и порядку принятому; и я прочту им свою книгу; и нет прибытка ни душе моей, ни плоти, чтобы отважился и дерзнул я на ложь“” (гл. 53).
Доказать свою правдивость ссылками на живых свидетелей было нетрудно, когда речь шла о конкретном событии или факте. Иначе обстояло дело в тех случаях, когда историограф в своих интерпретациях событий выдвигал на первый план логику христианской морали, которой якобы руководствовались его герои, а не логику жизни, не ту реальную политическую подоплеку событий, которая была прекрасно известна его читателям и слушателям. Христианская мораль никогда не подвергалась сомнениям, и тем не менее средневековый автор старался по возможности не противопоставлять эти две логики, не допускать их столкновения, ибо сам, участвуя в политической жизни двора, знал реальные мотивы действий своих героев. Но, согласно его философии истории, одно не противоречило другому, и он старался не допустить этого противоречия и в своем повествовании. Для этого он использовал самые различные способы и средства: от совершенного умолчания о реальных мотивах до упоминания двух мотивировок — “земной” и “небесной” — в качестве равноправных: “И в тот день сошел дух святой на одного человека. И тогда пришел он внезапно, встал у ограды, сжал себе горло одной рукой и указал другой рукой на дорогу к морю, а словами ничего не сказал. Но показалось нам, что это то ли человек, над которым тяготеет клятва или заклятие, то ли ангел, явившийся, чтобы спасти этого царя от коварства злодеев немилосердных... И когда увидели они, как сжал тот человек себе горло и указал на дорогу к морю, поняли они, что говорит он о [том, что хотят! отослать детей к морю, обвязав им шею, ибо таков обычай людей турецких — обвязать шеи полоненных цепью железной и вести их, куда хотят” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 1).
С этой же целью историограф Сарца Денгеля прибегает к такому литературному приему, как спор с воображаемым оппонентом, которого автор своими доводами заставляет умолкнуть: “И если восстанет противоречащий и скажет с обидой:
„Зачем желал он увидеть сего бедного и убогого?“, то ответим мы и скажем: „Таков уж обычай мира сего, что хотят увидеть того, кого [давно] не видели, будь то бедный или богатый, будь то безумный или мудрец!“. И этими словами заключатся уста обижающегося, и не найдет он, что сказать” (гл. 3). Этот прием оказывается очень удобным именно для выдвижения на первый план логики христианской морали: “И написали мы о причине того, что шел он не спеша и устраивал станы близко [друг от друга] во время похода, чтобы не сказал клеветник и хулитель: „Почему идет государь шагом детей и стариков, ведь крепки и могучи воины его и сидят они верхом на конях и мулах, почему же не идет он поспешно по обычаю людей, ратных, что устремляются на врага?“. Мы же ответим и скажем: Этот поход краше и лучше, нежели походы поспешающих, о которых говорят: „Скор он ногами на пролитие крови“ (Рим. 3, 15). И далее говорят: „Посрамление и сокрушение на пути их“. Посрамление и сокрушение это постигает их потому, что пренебрегают они ослабевшими и страждущими и бросают их на дороге. Эта же победа над врагами господа нашего там, где в сердце своем помышлял он [победить] и куда указывал перстами своими, была [дарована] ему ради его помощи слабым и страждущим, которых вел он. И на этом слове нашем да умолкнет хулитель и да не станет вновь вступать в речь нашу” (гл. 8). Таким образом, жизнь властно вторгалась в произведения эфиопских историографов, отражаясь и на композиции их сочинений, и на стиле отдельных частей, которые нередко создавались в разное время и преследовали различные (и всегда внелитературные) цели.
Если же коротко охарактеризовать творческий метод эфиопского средневекового историографа, то можно сказать, что он, в отличие от метода литературы нового времени, заключался не в художественном отражении действительности, а скорее в идеальном ее преодолении. Живая действительность отнюдь не реальна с его точки зрения. За ее бренной и эфемерной завесой скрывается другая, вечная действительность, которая и обладает подлинной реальностью. И задача историографа заключалась именно в том, чтобы увидеть самому и показать другим тот идеал, который не отсутствует, а, напротив, вечно присутствует в жизни. И тем не менее, стремясь к идеалу, книжник оставался привязанным к живой жизни тысячью нитей, разорвать которые ему было не дано. К счастью для читателей его произведений, он никогда не мог окончательно преодолеть действительность. Это и формировало то напряженное поле творческой деятельности, благодаря которому постоянно создавались, разрушались и вновь создавались идеи и идеалы произведений историографического жанра — этого самого изменчивого и самого интересного жанра эфиопской средневековой литературы.
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
1. Житие Яфкерана Эгзиэ. — Богословские труды. Сборник 10. М., 1973, с. 225—251.
2. Калиновская К. П. Возрастные группы народов Восточной Африки. М., 1976.
3. Ключевский В. О. Боярская дума. Изд. 5-е. Пг., 1919.
4. Крачковский И. Ю. Предисловие. — Б. А. Тураев. Абиссинские хроники XIV—XVI вв. М.—Л., 1936, с. 3—14.
5. Лихачев Д. С. Развитие русской литературы Х—XVII веков. Л., 1973.
6. Платонов В. М. “Краткая хроника” алаки Лемлема по рукописи ЛО ИНА Эф. 30. — Африканский этнографический сборник VII. Труды Института этнографии АН СССР. Новая серия. Т. ХС. М.—Л., 1966, с. 36—51.