Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Шалахмунэс — это святое. Никто не уходит без него. И мой выросший взрослый сын кричит мне вдогонку, когда я ухожу:

— Мама, шалахмунэс!

По сей день. Почти.

Такое длинное, такое путаное путешествие по жизни. Перечитала — вспомнила: где мы сына моего оставили? Неужели на балконе? Или улегся в постель? В Седневе оставили, в Доме творчества.

Мы с Мишей зашли в комнату поглядеть на Леньку (сейчас пойдем искать Нину с детьми), а тот с любопытством смотрит на Мишу. Вроде видит его впервые, а Миша ведет себя, как старый знакомый. Я говорю:

— Дядя Миша — папа Вовы и Даши Вайнштейн.

— И тети Нины? —

спрашивает догадливый Леня. Миша хохочет громко, заливисто:

— А ведь прав, подлец!

Нина, Ниночка. Вот она стоит рядом в своей широченной юбке с оборками и никогда никуда не торопится. И загадочно улыбается глазами. Она не знает, что такое циферблат. Она не решает проблемы. Они либо разрешаются сами, либо висят — висят, пока не усохнут. Она ни в чем не виновата: она оккупирована. Всю ее территорию заняла женственность, не оставив места ни для чего другого. Когда она ходит, она все равно стоит.

Она знает, что мы смотрим на нее глазами Миши и что так будет всегда. И она пример того, что на свете есть вещи, прекраснее понятий вины и правоты.

А пока Миша говорит:

— Пусть Ленька ко мне приходит. По средам. Только без глупостей. Слышишь?

Вспоминаю об этом лишь затем, чтобы признаться: все мы завидовали Лене. И Маша, и я.

У Маши была уловка: она могла сделать вид, что тоже хочет учиться рисованию. У меня же и этого не было.

Год ходил мой сын к Мише — и это было счастливое время его жизни.

…И все все знали и все равно не могли поверить, что это может случиться. Что когда-нибудь этот человек может не прийти, не одарить, не осветить собой.

Как-то вечером, нежданно, прямо из мастерской, приходит и в дверях, не переступая порог:

— Помираю, братцы…

В одной руке Ленины часы — тот забыл их в мастерской, в другой руке — апельсин. Рядом с ним лицо Миши еще отечнее, еще землистее.

Так он и будет стоять в проеме, пока эта дверь будет существовать в моей памяти. Но ни тогда, ни в последующие два с половиной месяца ему уже помочь не могли: это был обвал.

Сколько же людей на свете знали Мишу!

Это не только братья-художники, и не только врачи, которые его любили, и не только натурщики, и не только столяры и плотники из Худфонда, и не только дежурные из мастерских, и не только поэты, писатели. Пришли совершенно чужие люди. Случайно однажды столкнувшиеся с ним и обогретые им походя, ненароком, из-за его неиссякаемой потребности делать что-то хорошее для людей. Подходили (как же быстро докатилась до них дурная весть), обращаясь к нему с укором, как к живому: «Ну, что же ты, Миша…», словно он подвел, словно чего не доделал или не дал им довершить чего-то.

Таким и осталось это чувство, каким оно было в восемьдесят первом. Ничего не изменилось.

P. S. Как бы отдельной страницей существуют воспоминания о том, как провели мы год после Миши в мастерской, рассматривая и держа в руках каждую работу; о том, как увидели в нем, в Мише, нескольких разных художников, о том, как они уложились во времени, влившись в русло зрелого художника Вайнштейна; о том, как вольна была его кисть, о том, как смело пробовал он разные манеры письма и как менялся его вкус; о том, как прошла выставка — через шесть лет после смерти Миши — и как узнали о том, что был он, оказывается, преследуем за то, что ослушался «генералов» (или пешек?), запрещающих художникам разговаривать и видеться с Марком Шагалом, посетившим Москву; а он, Миша,

бывший мальчишка из детдома, запрыгнул в лифт, в который вошел Шагал, и видел его лицо близко целых… столько-то секунд. Небоскребов в Москве, как известно, нет. И что сделал он потом по памяти крошечный портрет Шагала — миниатюру удивительной красоты. И что Шагал ничуть не заблуждался насчет того, где находится. Потому что крикнул, выходя из лифта: «Остерегайтесь!» Но не сказал — как.

И что мы, находясь в мастерской, не только радовались и печалились, но и воочию убеждались, что сама жизнь Миши — беспрерывный творческий акт, и что последние годы — годы постоянно пульсирующей тревоги за близких людей. Но выход у художника был только один: работа. И он работал до последней возможности.

Тоша

…и здесь кончается искусство

и дышит почва и судьба.

Б. Пастернак

Бывают дни, которые запоминаются именно тем, что ничего в них не произошло. Ничего не произошло, кроме самого дня, его освещения, последовательности того, что называется «ничего не произошло», и той скрытой, тихой музыки, что заключена в самом течении такого дня.

Сижу я как-то под вечер в мастерской Миши Вайнштейна и жду. То ли сына, то ли самого Мишу, когда кончит он свои дела, — не помню. Миша что-то мастерит, кажется, подрамник, а я сижу и гляжу. И жду.

Солнце посылает косые лучи, похожие на лучи прожектора, а в них пляшут, кружат, суетятся обитатели воздуха мастерской, обнаруживая свою, не касающуюся нас, жизнь. Только солнце и может позволить себе роскошь этого представления в доказательство того, что то, что мы высокомерно называем словом «пыль», совсем не то, что мы думаем, не то, что мы сметаем, и уже совсем не то, что презираем.

Сомнительная философия, говорит Миша, не вынимая изо рта пучка гвоздей. Но что правда — то правда, говорит… занятие это завораживающее… в детстве, в школе… училка из класса… того… иди, говорит, в коридор, в коридор, бездельник. Будто… в том коридоре… кто-то стал тружеником. (Миша вынул последний гвоздь и вытер губы).

Мне стало безумно смешно. На мой беспричинный смех Миша удивленно пожал плечами, улыбнулся, отвернулся, и в этот момент в мастерскую приоткрылась дверь. Кто-то просунул голову, оглянулся по-птичьи налево-направо, ища глазами кого-то (не «кого-то», а Мишу, разумеется), и исчез так же внезапно, как появился.

Миша позвал:

— То-ош…

Открыл дверь в коридор и крикнул вдогонку:

— Тоша, зайди.

Сделал шаг, чтобы догнать, — нет, бесполезно. Тоша не зайдет. Кто другой зашел бы, а Тоша — нет. Не зайдет.

Ладно. Потом.

Что-то изменилось. Миша больше не возится с подрамником, не стучит молотком, а рассеяно сворачивает в рулоны серую бумагу и ставит в угол.

— Ты подожди, я схожу, посмотрю. Сейчас вернусь.

Вернулся. Все нормально, говорит. Тоше кобальт был нужен. Уже раздобыл. Все в порядке.

И все рано, что-то изменилось. Стало беспокойно, и непонятно отчего.

Лицо. А за ним ничего, кроме имени Тоша. (Да и не имя это, а что-то круглое и уменьшенное, словно пуговица на детской одежде).

И даже не знаю, кто это. (Миша отвечает коротко: Тоша. Художник). Очки. Круглые, как иллюминаторы. А за ними… вот, то, что за ними, и осталось в мастерской вместе с очками. Как в печке тяга. Осталось и поселилось в воздухе сквозняком.

И солнце спряталось.

И мы ушли из мастерской, словно были там по его, солнцу, расписанию.

Поделиться с друзьями: