Эхо вечности. Багдад - Славгород
Шрифт:
Что у меня творилось на душе!? Никто из живых не поймет...
Думал я и так и эдак... А потом решил: что мне думать, если надо мной висит смерть? Я упал духом и напрасно искал для себя утешения.
Теперь я думаю, что в июле 1945 года, когда меня отчислили из училища, — это тоже было следствием того, что я был в плену. Опять же — узнать узнали, но это было на уровне слухов, потому что нигде не существовало об этом официальной записи. Решили отчислить, ни о чем меня не спросив... Перестраховались. Правда, в плену я побывал-таки, а такая деталь биографии не одному мне жизнь испортила.
С июля 1945 года я заканчивал служить срочную
Часть III . Мирная жизнь
Краски судьбы
Черная акварель
Всегда придавлен тяжестью двойною:
То, что сейчас, и прошлая беда.
Я весь набальзамирован войною.
Насквозь пропитан.
Прочно.
Навсегда.
Ион Деген
«Но тут согласно Указа президиума Верховного Совета СССР от 20.03.1946 года (военный билет) с 6 мая 1946 года я был уволен в запас[67] и приехал домой. Плохо мне было дома, одиноко до воя... Я же ни с кем не мог поделиться своим внутренним адом, и ничто меня от него не отвлекало. В училище я был вроде частицей какого-то монолита, который определял мое предназначение, а тут — один. Там мы с боевыми товарищами жили общей судьбой, были как единый организм. И это защищало от личных драм. А тут каждый отгородился и жил для себя. Я, конечно, был не против обособленной личной жизни, просто при моем состоянии она была не для меня. Нервы уже не выдерживали, мне не хватало чувства товарищества хотя бы в косвенных вопросах. Хотелось поскорее какой-то определенности, даже если это будет смерть.
Но у кого я мог выяснять и спрашивать о себе? Тот председатель сельсовета, что приходил к жене за письмами и моим адресом, уволился и уехал, а временно его замещала Мария Орленко — секретарь сельсовета. Письма она мне вернула, остальных бумаг в сельсовете не оказалось. К счастью, Мария была родной племянницей моего отчима. И это спасло ситуацию, потому что она, как своя, не распространила по селу слух, что тут живет такой-то и сякой-то со сложной фронтовой биографией... Хотя моей матери проговорилась и даже младшему брату Жоржу сказала. А Жорж — он же дурак... Он мог под горячую руку и язык распустить. Но... как-то бог миловал.
Устроился я на завод, начал работать. Потянулись серые дни — голодные, холодные. Мы были раздеты-разуты, я на работу ходил в резиновых чунях, надетых на намотанную портянку. Мерз, потому что наше разрушенное немцами здание завода долго стояло без крыши. Простудил ноги и впоследствии даже в жару не мог купаться в водоемах — сразу начинали болеть колени. О голоде и говорить нечего, надоело уже. Чуть не умерли мы все, это правда. Но... вот живем, слава богу.
Да, так я работаю... Никто меня не трогает. Прошел неурожайный 1946-й год, потом голодный 1947 год... В голод всё притупилось, иногда казалось, что лучше бы меня расстреляли, чем так мучиться... Голод придавил так, что мы продали свое имущество, остались у нас голые стены. Тут же младшая дочь родилась, в такой обстановке... Поэтому она и болеет всю жизнь —
это были такие кошмарные годы, такие кошмарные! Что это... это просто не поддается выражению словами.А у нас в селе появились инспектора МГБ. Не КГБ — комитет, а МГБ — министерство. Фамилия славгородского инспектора была Тарасенко, имя не помню. Ну, он часто заговаривал со мной при встречах, довольно дружелюбно... Вроде как присматривал за мной, это я чувствовал. Но все это не назойливо, словно между прочим.
Дожили мы до 1949 года — ни из военкомата, ниоткуда мне вестей не было, никто меня не тревожил. На работе все относились ко мне хорошо. Потом привлекли к работе с призывниками — я был начальником Славгородского учебного пункта по военной подготовке призывников.
И даже подумывал о поступлении в партию, хотелось мне понять ее изнутри. Я чувствовал, что меня бы приняли. Но я боялся высовываться. Опять боялся любого расследования, лишнего ко мне интереса. Думаю, это же запросят сведения обо мне... Тут-то все выяснится... И мне скажут: “Что же ты, гадюка, хотел к нам пролезть?”
Я не знал, чем это могло для меня кончиться, и не стал рисковать. Жил по принципу: “Не буди лихо, пока оно тихо”. Трудно было вообще представить, чем эта ситуация кончится. Перестал я о партии даже мечтать.
И вот как-то в 1949 году ко мне в цех пришел наш парторг с сообщением, что меня вызывают в сельсовет. Пришел я туда... Там мне выписывают повестку — завтра к такому-то времени я должен был явиться в Синельниково по адресу: ул. Шевченко, д. 39, кабинет №3 — к следователю Трутенину.
Поехал. Нашел это здание. Вошел. Справа по коридору кабинет №1 с табличкой, что там располагается начальник. Открыл эту дверь, смотрю — начальник допрашивает какую-то женщину. Поднял голову ко мне, крикнул:
— Не туда! Идите дальше.
Прошел дальше, нашел нужный кабинет, открыл. Смотрю на этого Трутенина — молодой, щупленький лейтенант.
— Садитесь, — приглашает меня.
Я сел. Вот он начинает расспрашивать...
— Где вы живете?
— В Славгороде, — отвечаю.
— Где служили? Где попали в плен?
Оп-па! — думаю. Узнали про плен. Ну теперь начнется... Но делать нечего. Спокойно отвечаю.
— Где служили?
— В 46-й приморской армии.
— При каких обстоятельствах попали в плен?
Я ему все-все рассказал про обстоятельства. Он выслушал, что-то записал, но про обстоятельства уточнять не стал.
— Как вы ушли из плена? — спрашивает.
И это я ему рассказал, даже назвал свидетелей: и Петра Левченко, который видел извне, как я бежал на ходу поезда, и Ивана Крамаренко, что был свидетелем, находящимся внутри вагона.
— Хорошо! — говорит мне следователь. — Допрос закончен.
— А дальше что? — спросил я у него.
— Езжайте домой, спокойно работайте. У вас все в порядке.
Конечно, от его слов стало легче на душе, но еще какая-то неопределенность мешала жить, потому что не была подведена итоговая черта под моей историей. Так чувствует себя больной, которому не сообщили диагноз, или путник с камешком в ботинке.
Проходили годы... а я все ждал, что вопрос с моим пленом прояснится и мне скажут: то ли простили мне его, то ли посчитали не виной, а несчастным случаем. Но после допроса у Трутенина меня больше никто и никогда не беспокоил.
До 1957 года я не имел конкретности по этому вопросу и ничего не знал, ничего. Чем же закончилось это дело, куда оно делось? Кто на него повлиял?