Екатерина Дашкова
Шрифт:
Удивительно, как много можно не сказать в одном абзаце!
Создается впечатление, что только болезнь помешала Екатерине Романовне последовать за императрицей. Это вполне соответствовало постулату: «Я никогда не подвергалась продолжительной опале». Но для отчуждения достаточно было отрывка из «Фарсалии». Ведь тогдашние читатели отличались стойким двуязычием{422} и могли обратиться не к переводу на русский, а к французскому варианту поэмы Лукана. Последний певец республики так проклинал победу Цезаря в битве при Фарсале:
Ниспровержены мы на столетья! Нас одолели мечи, Чтобы в рабстве мы век пребывали. ЧемЭто тоже речь Катона. Осторожная Дашкова перевела другой фрагмент. Но чтобы понять чувства, владевшие сторонниками ограничения монархии, следовало познакомиться с поэмой целиком. Нет сомнения, что императрица при ее любви к Вольтеру, переведшему Лукана, знала текст. Теперь «Фарсалия» звучала и как упрек, и как угроза.
В июне «Невинное упражнение» прекратило свое существование. Первый опыт издательской и журналистской деятельности Дашковой был прерван. Без запрещения со стороны правительства, без выражения малейшего неудовольствия собственно журналом. Однако обстоятельства явно сложились против издателей. Редактор уезжал в Петербург (еще в мае Екатерине Романовне удалось устроить Богдановича переводчиком в штат своего дяди генерала Петра Панина). Меценатка оставалась в Москве, в опале. Но главное — основной читатель тоже покидал Первопрестольную вместе с двором. Узость круга образованной публики диктовала свои законы. Экземпляров издавалось всего двести, и они полностью поглощались придворной, чиновной и университетской средой.
Прощаясь от имени издателей с публикой, Дашкова писала: «Мы радуемся успехам нашего намерения, но более сожалеем, что далее полугода трудами нашими жертвовать вам не можем; и с чувствительной прискорбностью лишаемся собственного своего утешения». Здесь таился туманный намек, в стиле «вреден север для меня». Он охотно расшифровывается исследователями в рамках устойчивой запретительной традиции{423}.
Но намекать, в сущности, было не на что. Крутых мер к княгине не применялось. Технически продолжать журнал в описанных условиях не имело смысла. Однако сам факт опалы запирал уста и налагал на пишущего печать отверженности. Перед нами случай самоограничения (что-то вроде внутренней цензуры), которому человек пера подвергал себя, исходя из личных страхов и атмосферы, царившей в обществе, а не из прямого давления властей. Достаточно намека, косого взгляда, раздраженного отзыва — и непримиримый Катон-республиканец становится «кротким, как ягненок».
Быстрота, с которой княгиня перешла от оскорбительных для императрицы публикаций к внешней покорности, характеризует не только личность Дашковой, но и время, среду, условность границ, в которых формировался аристократический либерализм.
Если бы Екатерина Романовна «удовлетворилась скромной долей авторитета» и осталась в свите, для нее как для писателя и журналиста открылись бы более благоприятные условия. Вокруг молодой императрицы сложилась творческая атмосфера: ее кабинет занимался не только сугубо государственными делами: статс-секретари постоянно переводили, сочиняли, редактировали. Правились статьи и пьесы монархини, создавались собственные философские и публицистические произведения. Среди шестнадцати статс-секретарей, известных за всё царствование, трудно назвать не писавшего. А в первые годы здесь работали такие заметные авторы, как Г.Н. Теплов, И.П. Елагин, Г.В. Козицкий, С.М. Козьмин, А.В. Олсуфьев{424}.
В их кругу Дашкова не потерялась бы. Но тонкий слой нарождавшейся чиновной интеллигенции был сервилен по отношению к государыне. А княгиня предпочитала говорить «о собственной славе». Для такой свободы самовыражения в России в тот момент не было ни самостоятельных издательств, ни прессы, хоть в малой степени отделенной от правительства, ни литературно-политических салонов. Отказываясь действовать вместе с императрицей, человек, даже высокородный и состоятельный,
падал в пустоту. В небытие. Выбираться оттуда княгине предстояло самой.Это было тем более трудно, что Екатерина Романовна чувствовала себя покинутой. Неясно, когда именно из Москвы уехал супруг нашей героини. По ее словам, он сначала отправился в Петербург, а затем в Дерпт, причем произошло это в июле — то есть Михаил Иванович никак не мог отбыть вместе с двором. Однако в донесении Бекингемшира от 28 июня (день торжественного въезда Екатерины II в столицу) сказано: «Княгиня Д'Ашков… получила приказ следовать за мужем в Ригу, где квартирует его полк»{425}. Таким образом, в конце месяца Михаил Иванович находился уже в Риге, а значит — выехал из Первопрестольной либо одновременно с царским поездом, либо вскоре после него, что свидетельствовало о желании поскорее загладить неудовольствие императрицы. Дашковой было неловко писать в мемуарах, что супруг покинул ее, больную и разбитую параличом, исполняя приказ государыни-обидчицы.
Между тем князю было чего опасаться. По неписаным правилам прежних царствований, опала жены ставила и его под удар. Следует согласиться с точкой зрения, что отправка Михаила Ивановича вместо столицы в полк соответствовала наказанию ряда заговорщиков: удалению от двора под видом важного поручения{426}.
Так или иначе, но Дашков направился в Ригу. А вот последовала ли за ним жена? Из мемуаров явствует, что нет. Она сочла достаточным удалиться в деревню Михалково.
«Могущественное вспоможение»
Тем временем Никита Иванович прилагал серьезные усилия, чтобы вернуть племянницу в Петербург. «У нее было мало друзей, — замечал Сольмс в том же июльском донесении, — и только граф Панин был все еще на ее стороне». Наконец, в ноябре императрица дала разрешение приехать. Не значит — вернуться ко двору! Обратим внимание на эту тонкость. До 25 апреля 1764 года княгиня не будет упомянута в камер-фурьерском журнале.
Сама Екатерина Романовна писала, что вернулась в столицу в декабре. Называют и другую дату — 25 ноября. Письмо Бекингемшира от 9 декабря (28 ноября) близко именно к этому числу. «Сюда прибыла княгиня Д'Ашков; господин Панин, который обещал пообедать со мной в прошлый вторник, извинился, что не может, поскольку, как я позже узнал, хотел быть с ней; потребуется все его хладнокровие и авторитет, чтобы удержать ее деятельный дух в терпимом состоянии спокойствия, я жду с некоторым нетерпением, как ее примут»{427}.
Приема не последовало. Во всяком случае, ни наша героиня, ни иностранные дипломаты его не описали. «Мой муж нанял для меня дом Одара, поместительный и заново отделанный», — коротко сообщала княгиня. Этот особняк располагался на берегу реки Мойки на Большой Конюшенной улице [23] . Давний протеже Дашковой сдавал его внаем.
Еще в июле 1762 года пьемонтец отправился в Италию за семьей, получив тысячу рублей на дорогу. В Архиве внешней политики сохранились его письма Панину и Дашковой, изученные А.Ф. Строевым, специалистом по литературе эпохи Просвещения. Близко связанный с вельможной партией, Одар сознавал изменение веса своих покровителей при дворе. Княгиня настаивала на его скорейшем приезде, поскольку он укреплял ряды панинской группировки. Но пьемонтец не торопился, ощущая шаткость ситуации в России. «Дайте мне окончить карьеру так, как Бог ссудил», — едва ли не с раздражением отвечал советник корреспондентке. В октябре 1762 года он писал молодой женщине из Вены о неких грядущих «превратностях судьбы», которые ее ожидают: «Вы напрасно тщитесь быть философом. Боюсь, как бы философия Ваша не оказалась глупостью в данном случае» {428} . Нельзя не признать прозорливости пьемонтца. До опалы Дашковой оставался один шаг.
23
В 1765 году участок, простиравшийся от берега Мойки до Большой Конюшенной улицы, купил у Одара Филипп Демут, открывший здесь «Демутов трактир», где уже в пушкинскую эпоху часто бывали петербургские литераторы.