Екатеринбург, восемнадцатый
Шрифт:
Паша чувствовал себя хозяином города. Он бы не остановился перед орудийной стрельбой. Чтобы ликвидировать поползновения на казенные винные склады, он собрал свою гвардию и вылил всё из складов в Мельковку. В условиях, когда человеческая кровь по стоимости была дешевле пули и отворялась простым ударом штыка, это было примером более показательным. Открыть огонь по какому-то Коммерческому собранию — было делом против того пустяшным. Другое дело, открыл ли бы его я.
На мое счастье анархисты, или кто там был, сдались.
13
Через Буркова был сделан запрос в Нязепетровск о семье сестры Маши. Оказалось, после запрета всех земских учреждений Иван Михайлович был арестован, но до перевода в Челябинскую тюрьму находился в местной каталажке. Семья была без средств. Бурков попытался поговорить с Пашей Хохряковым.
— А что по мелководью ходишь? Давай сразу ходатайствуй за Николашку
Таким был ответ нашего властелина, нашего Дария Ахеменида с Бехистунгского барельефа, встречающего мятежников с сими веревками вокруг шеи.
Я сказал, что сам поеду в Нязепетровск. Бурков удержал. Иначе меня как офицера, находящегося на особом учете в «совето», обыкновенно постановили бы считать вне закона, что влекло за собой только расстрел. Поехал Иван Филиппович. Продуктов мы собрали точно по разрешенной норме. Хотя что это было для семьи и для передач Ивану Михайловичу! Но из опасения, что отберут, больше послать мы не рискнули. Деньги Иван Филиппович зашил в валенки. Вернулся он в слезах. Сестра Маша с детьми жила в одной комнатке. Остальной дом был разграблен после ареста Ивана Михайловича и заселен неизвестно кем. Но оставлять Ивана Михайловича и перебираться к нам сестра Маша не захотела. И остаться у нее Иван Филиппович не смог. Лишь он приехал, явно по доносу заявились толпой местные боевики, как было сказано, для выяснения его личности на предмет контрреволюции. Попутно они еще раз обшарили комнату Маши. Ивану Филипповичу были предложены два варианта на выбор — или тотчас убираться, или оставаться, но с препровождением в арестантский дом.
— Гнали меня до самой станции, что я и оглянуться боялся! — делился Иван Филиппович своей горечью. — Как оглянусь, думаю, так они меня штыками-то затычут! Свои валенки я Марии Алексеевне оставил и только-то шепнуть успел, что в подошвах николаевки зашиты. А обуть-то пришлось уж то, что Мария Алексеевна подала. Как они сказали про арестантский-то дом, да как штыками-то взлязгали, тут я перепаратился и уж думать-то осекся! Обулся — да в двери!
Я едва не разревелся, представив сестру Машу и детей в таком положении. Чтобы сдержать себя, я привязался к слову Ивана Филипповича «перепаратился», будто раньше его не слышал.
— Что, что ты сказал? Перепаратился? — спросил я.
Иван Филиппович не увидел моего афронта.
— А кто бы не перепаратился! Евон как бердану-то навели, так я, грешный, того… — в прежней горечи сказал он.
— Да что такое, Иван Филиппович? — пристал я к старику.
— А тебе прямо при барышнях все и скажи! — зыркнул Иван Филиппович на Анну Ивановну.
— А что Анна Ивановна! И она не знает такого слова! — не отставал я.
— Ну, как вы там меж собой, господами, величаетесь, нам где уж, а только по-нашему-то это будет, — он опять коротко взглянул на Анну Ивановну, — только это будет, что, прошу прощения, чуть в подштанники не нафурил! — как-то обреченно выпалил Иван Филиппович и, верно, полагая, что я спрашивал его с целью осудить или поднять на смех, в оскорблении задрал подбородок. — Да! истинный Бог! А о вас же, оллоярах несметных, думал! Мне бы о Марии Алексеевне с детками да об Иване Михайловиче невинном подумать! Или уж там, как ни есть, о себе подумать! А я сразу подумал: «Заберут меня, притащат в околоток и тут же телеграфом сюда, в совето, дадут, кто я и откуда. А тут глянут по бумагам. А в бумагах — хвать. В бумагах — офицер!»
— Да спасибо, Иван Филиппович! Ты же у нас обыкновенно молодец! — коротко обнял я его за плечи, а горло мое дрожало из последних сил, чтобы не выдать мой голос.
Да, март был светел и чист, но безудержно наплывало, говоря иносказанием, отсутствие трехсот городских и всероссийских золотарей, готовых смести осенние и зимние нечистоты.
После рассказа Ивана Филипповича я ночь напролет думал, как мне вызволить сестру Машу. И ничего я иного не надумал, как ехать самому. И еще я надумал после этого пробираться если не к атаману Дутову, то на Кубань или Терек, полагая и там, и там найти своих сослуживцев. Всю ночь короткими и смешанными воспоминаниями, то перекрывающимися одно другим, то идущими по порядку, я был с ними, своими сослуживцами, своими друзьями, и всю ночь летел к ним, как из глубин неба, враз видя под собой и наш Екатеринбург, и Нязепетровск, и оренбургские степи слева, и нашу бельскую дачу справа, и размытые далью приволжские равнины, калмыцкие степи и разбегающиеся в разные стороны Терек и Кубань.
Я видел и генерала Мистулова с моими батарейцами вплоть до Касьяна Романовича, видел всех кубанцев с моим Василием Даниловичем Гамалием во главе, видел улыбающиеся сквозь очки и любящие меня глаза Коли Корсуна, генерального штаба капитана. И за ними, совсем в голубой дали, за персидскими кряжами, за Бехистунгом с его символом победы над мятежом, я видел себя и видел весенний, цветущий гранатовый сад, заросший высокой крапивой, видел Элспет с маленькой девочкой.Ночью все казалось выполнимым. А утром во всей очевидности встала мне вся зряшность моих грез. Ивана Филипповича просто обругали да прогнали. Меня бы просто расстреляли где-нибудь при выгребной яме. Ехать к сестре Маше можно было только с соответствующим документом. Попытаться его взять можно было только у Миши Злоказова. После его выстрела и последующего пребывания, как выразился адъютант Крашенинников, в разобранном виде он несколько дней не подавал о себе вестей, а потом вдруг объявился телефонным звонком в парк и плохо скрываемой под шуткой претензией на мое небрежение его обществом. Я не стал ему говорить ни о выстреле, ни о высказанной черной зависти ко мне, ни об оскорбительном поведении его по отношению к Анне Ивановне. Так говорить мне было стыдно — все-таки он был другом. На мой тон он надулся. Я посчитал наши отношения законченными. Но пришел Сережа Фельштинский, долго мялся, а потом сказал, что у них с Мишей был непонятный разговор, и Миша его оповестил о моем сотрудничестве с Пашей Хохряковым, каким-то образом вызнав о моем аресте и освобождении. Я увидел, как Сережа просто жаждал опровержения. И я улыбнулся Сереже. Что-то говорить я посчитал стыдным. Сережа в единый миг мне поверил и не смог не сказать, что Миша требовал от него прекращения дружбы со мной. А я вспомнил вспыхнувший блеск в глазах Миши при моих словах о парковых лошадях, заставивший меня отметить в Мише потомственного заводчика. Воспоминание об этом блеске высветило мне разницу в образе мышления и деятельности его класса и моего класса, прежде плотно закрытую дружбой. Я вдруг понял, что не было дружбы, а было только детство.
Но пойти к Мише мне предстояло, как это ни было подло. И я пошел.
В его писарской он был один. Я увидел, как напряглись его глаза.
— А, да, да! Борис Алексеевич! — приветствовал он меня.
«Черт с тобой! Только помоги!» — сказал я в мыслях и попытался состряпать из своей рожи зефирное пирожное.
— А, да! Проходи! Как там у вас? Как Анна Ивановна? Что-то долго ты не заходил! Сейчас чаю соорудим, или, как там у вас, у военных, чаю построим! — стал скороговоркой частить невпопад Миша, ибо, какими бы ни были мы, военные, в глазах пиджаков и шпаков, чай все-таки мы не строили.
— Миша, мне надо из Нязепетровска взять сестру Машу! — сказал я.
— Нда! Из Нязепетровска! — будто прочищая нос, стал хмыкать Миша, оставил стол, характерно пригнувшись и подавшись вперед, гордо подняв голову, стал ходить мимо меня, каким-то невероятным образом напоминая Понтия Пилата с картины Николая Ге, не фигурой, не позой напоминая, а чем-то внутренним, чем-то таким, когда около фигуры, около позы осязаемо витает осознание своей власти, своей правды, упиваемость этой властью и этой правдой. — Из Нязепетровска, из Нязе… хм… петровска! Хм! Из какого-то городишки! Кстати, как она там? — не взглядывая на меня, на миг остановился он, верно, так полагая, что эта остановка должна как-то его высветить, сказать мне о нем что-то значительное, а обо мне самом сказать что-то то самое подлое, что гнездилось во мне спокон веков, что он видел во мне, но волею судьбы и дружбы принужден был терпеть. И, верно, он думал, что он в этот миг необыкновенно величественен.
«Да уж хорошо, уж пусть будешь величественен!» — стал я говорить в мыслях и стал мерзок себе за эти мысли, ведь все-таки Миша был другом.
— Кстати, как она там? — спросил Миша и снова пошел мимо меня, какой-то наклоненный, прячущий глаза, но пытающийся быть значительным и пытающийся показать мне мою незначительность. — Да, да, Нязе! Нязе! Из князи да в Нязе! — и мне показалось, ему очень хотелось припомнить, вспомнить какую-нибудь обиду, нанесенную мной ему, которую я сроду не наносил. — В Нязе, в Нязе! В это безобрази! — некой рифмой сказал он и снова остановился около меня. — А ведь по всей стране безобрази! Ты заметь, не безобразие, а именно безобрази, вот так, с оборванным окончанием, как с оборванным хорошим исходом для всех нас! И кто его породил? Кому оно было нужно? И как нам теперь быть?
— Никак не быть, Миша! — в нарастающем раздражении сказал я.
— Хм, верно! Верно, господин ваше высокоблагородие! Именно никак не быть! Именно нас они приведут к этому — никак не быть! Хм, да, да! А ты — Нязе! А вот бы им по шмази! — воодушевленно и одновременно затравленно выкрикнул он.
— Хорошо. По шмази, Миша! — поддакнул я и спросил, может ли он выхлопотать мне разрешение отбыть на несколько суток в Нязепетровск.
— Ха, ха! В Нязепетровск. Именно туда и никуда иначе! — захмыкал он, опять будто прочищая нос.