Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Эксгибиционист. Германский роман
Шрифт:

Услаждаясь переливами народного чешского юмора (солдат Швейк показался бы кастратом в сравнении с нашими театральными рабочими), я иногда напивался там до такого состояния, что эти журнальные одалиски начинали стекать по стенам подобием водопада.

Несмотря на достаточно веселые студенческие пирушки, мне не особо нравилось учиться – я вообще не люблю учиться. К тому же я не люблю театр.

Когда я поступал в это учебное заведение, один из экзаменов представлял собой рисование портрета с натуры. Позировала красивая, незнакомая мне девушка: у нее было как бы средневековое лицо, бледное, с заостренным подбородком, с роскошным носом, наделенным элегантной горбинкой. Я совершенно не волновался по поводу экзаменов, мне было безразлично, поступлю я в эту Академию или нет, но пока я рисовал это средневековое лицо, я вопреки своей воле стал проваливаться в какую-то странную форму влюбленности в эту незнакомую

мне девушку. Меня охватило болезненное и даже отчасти ранящее восхищение – портрет вышел скверно, но это меньше всего волновало меня: меня так поразили психоделические эффекты, излучаемые этим лицом, что я почувствовал, как из меня молниеносно уходят все силы. Вернувшись домой после экзамена, я съел сытный обед, а затем упал в обморок.

Дома никого не было. Папа с его женой Миленой, вернувшись домой, нашли меня валяющимся в прихожей. По их словам, я выглядел так, будто мне лет сорок. На самом деле мне тогда еще не было восемнадцати.

С этого обморока началось мое студенчество в Праге. И в целом оно протекало в несколько обморочном духе.

Через некоторое время я узнал, что моя мама серьезно заболела. Я взял академический отпуск и вернулся в Москву, чтобы быть с мамой. Это был самый мучительный период всей моей жизни, если не считать моего схождения с ума в конце 2014 года.

Я приехал в Москву в начале весны 1985-го, а в ночь с 9 на 10 августа 1986 года моя мама умерла. В течение всего этого периода болезни я твердо и упорно верил, что мама поправится и всё будет хорошо.

Но этого не случилось. Так не хотелось расставаться! Господи, как же не хотелось расставаться, но пришлось. Высшие силы внезапно обрушили на нас такие чудовищные страдания – за что? Не знаю. Я ничего об этом не знаю и думать об этом не могу.

С тех пор прошло тридцать лет, а до сих пор так больно, что хочется визжать.

Когда мама умерла, меня спасла только коробка с анестезирующими препаратами, оставшаяся от последнего периода болезни, когда делали блокаду. Но потом я поехал в Прагу – вроде бы надо было продолжать учебу. Там не было анестезирующих препаратов – я пробовал анестезировать себя пивом и другим алкоголем, но это не помогало. Пришлось идти к психиатру. Довольно милая дама прописала мне коктейль, где основным препаратом был швейцарский психотроп Ludiomil, в сопровождении парочки транквилизаторов. Мне казалось, я прибыл в Прагу в виде живого трупа, и, если бы не лекарства, сделался бы трупом настоящим. Но всё же не всё во мне сдохло – я посещал Академию и вообще был крайне продуктивен, как бывают продуктивны роботы. В тот период я нарисовал дикое количество рисунков и альбомов – например, альбомы «День», «Ночь», «Сумерки», «Рисунки Сталина», «Гитлер», «Ленин» и прочие.

Потеряв маму, я внезапно и безудержно полюбил Россию: я вдруг ощутил в стране своей то материнское начало, которого лишился в мире людей. Я постоянно пел русские и советские песни о Родине, особенно меня трогали песни из кинофильма «Щит и меч» – из разряда моих любимых кинофильмов, где советский герой щеголяет в немецко-фашистской униформе (номер один – это, конечно, Штирлиц в этой гирлянде).

С чего начинается Родина?

С картинки в твоем букваре…

Да, с картинки. В тот период я нарисовал бесчисленное количество картинок, наполненных (под личиной галлюциноза, под личиной иронии, под личиной игривого постмодерна) только лишь одним – моей дикой тоской по маме и моей безудержной и оголтелой любовью к Родине. Все эти елочки, колобки, снеговики, избушки, снежинки, тропинки, грибы, заснеженные солдаты и офицеры вермахта, спасские башни Кремля, галоши, подстаканники, шарфы, православные священники, лисички, флаги, белые кошки, ежи, дачи, высотки, гербы СССР, кафе-стекляшки, улитки, электрички, совы, моржи, плотники, патриархи, ковровые дорожки, галстуки и усмешки Ленина, мавзолеи, красноармейцы, салюты, болотца, замшелые пни… Именно тогда, как я теперь понимаю, сложилась и прошла алхимическую возгонку в тиглях тоски та иконография и манера изображения, которая впоследствии стала ассоциироваться в сознании публики с тем громоздким и нелепым псевдонимом, который я придумал себе в возрасте тринадцати лет. Но тогда я, конечно, не думал ни о какой публике, ни о каком современном искусстве – не до того мне было.

Все мои тогдашние художественные и литературные практики представлялись мне стопроцентно интровертными. Причем этих интровертных практик было довольно много, они были разнообразны и увлекательны. Еще в 1985 году Милена съездила в Японию по дзенским делам (она серьезно увлекалась дзен-буддизмом) и привезла мне оттуда небольшой ярко-красный диктофон. Я полюбил этот диктофон безоговорочной любовью, и он сделался для меня источником многочисленных развлечений. Особенно мне

нравилось записывать радиоспектакли по типу «Театр у микрофона» – я изображал разные голоса: мужские, женские, старческие… Они беседовали друг с другом в манере актеров МХАТа или Малого драматического театра – всё это были импровизации, иногда многосерийные, занимающие несколько кассет. Помню некий «Трагический пикник», где воспроизводилась в гипертрофированном виде чеховская вязкость, превращающаяся в некую бездонную трясину – отравленная поэтесса из последних сил гулко лепетала свое последнее стихотворение с интонацией Ахматовой:

И в глаза мне, смеясь, серебрилисьЗеркала, словно воды потокаИ, увидев меня, изумилисьИ сказали: «Как ты одинока!»

В ответ на этот поэтический стон двенадцать стариков с двенадцатью голосами (каждый из которых с разными вариациями воспроизводил чмокающий болотно-мокрый голос актера Иннокентия Смоктуновского) излагали свои исповеди, как бы исповеди кикимор, звучащие из-под замшелых кочек. Сюжет был прост: огромная компания декадентов отправляется на пикник, где все они постепенно гибнут в пространных монологах-агониях, потому что среди них орудует отравитель.

Впрочем, эти радиопьесы я записывал в основном еще до маминой болезни. Потом, когда мама болела, я записывал маму, диктующую свой последний роман «Круглое окно» – самое искреннее и великолепное описание собственной жизни из всех мне известных. Этот роман мне удалось издать в начале 90-х годов с помощью моего друга Юры Поезда. Издание скромное, тираж небольшой, но эта книга стала пронзительным откровением в жизни многих людей. Собственно, и данные записки следует воспринимать как некое приложение к роману «Круглое окно», раз уж я решился чиркнуть их в очередном блокноте Moleskine, а этот блокнот сам себя рекламирует следующими словами:

Culture, imagination, memory, travel, personal identity. Flexible and brilliantly simple tools for use both in everyday and extraordinary circumstances, ultimately becoming an integral part of one’s personality.

В общем, отчасти продолжая автобиографические книги моих родителей «Круглое окно» и «Влюбленный агент», отчасти повинуясь диктату своего блокнота, я и пишу сейчас этот текст.

В виде странного продуктивного зомби я проучился целый год в Академии. Впрочем, папа и Милена согревали меня лучами своей заботы, а также часто наезжали к нам гости, которым удавалось развлечь меня. Особенно благодарен я Холину и Пригову, которые в тот период довольно долго гостили у нас.

Оба принадлежали к родному московскому кругу, и мне казалось, что этот дружеский и вдохновенный круг людей, близких по духу и судьбе, просунул в реальность Праги руку помощи, точнее, две руки, одна из которых называлась Холин, а другая – Пригов. Холина я знал сколько себя помню, с младенчества, и он (как и неразлучный его друг-поэт Генрих Сапгир) всегда казался мне неотъемлемой частью моей жизни. Теперь их обоих уже давно нет, но я так и не уверовал в этот факт: всё мне кажется, Холин сейчас подъедет в своей советской машине, чтобы отвезти меня куда-то по каким-то важным делам, как он делал бесчисленное количество раз. Нередко это были дела, чья важность была очевидна одному лишь прозорливому Холину – например, купить мне новые модные штаны. Всё мне кажется, что после успешной покупки штанов мы с ним заедем к Сапгиру, где будет, конечно же, пьянка.

Пьянка и жрачка в солидно меблированном интерьере, сопровождаемая картавым чтением сапгировских поэм. Где вы, друзья-поэты? Ушли вслед за моей мамой, которая всегда дружила с вами, входя в ваш заоблачный поэтический карасс. Проницательных ребят Холина и Пригова, приехавших погостить к нам в Прагу (Холин делал это регулярно, Пригов приехал впервые), не обмануло, что я демонстрирую множество новых и неплохих рисунков, пишу тексты и способен разветвленно поддержать любой дискурс на любую тему. Их опытные очи разглядели за этой завесой, что меня подморозило не на шутку. Их чувствительные сердца, скрываемые за стоическими и хладнокровными обликами, подсказали им, что меня, вообще-то, надо как-то спасать, вынимать из внутреннего айсберга. И они стали всячески тормошить и отогревать меня. Делали они это по-разному – каждый в своем духе. Холин предлагал уделить особое внимание одежде. Это было мне близко и понятно, я сам всегда обожал одежду, но меня всегда загадочно качало от полного равнодушия к ней, от облика забвенного и замшелого, к заботливому и увлеченному моднику. Иногда я становился глэм-панком или эпатажным денди, или холеным господинчиком, в зависимости от того, куда дул мой внутримозговой ветер.

Поделиться с друзьями: