Эксгибиционист. Германский роман
Шрифт:
Собственно, я продолжал модничать даже в состоянии скорбной депрессии, но модничал в стиле призрака ушедших времен: предметом моей гордости тогда было черное длинное пальто 1920 года, аутентичное, приталенное, до пят, с огромными костяными пуговицами, с набивными плечами и узким воротником из черного бархата. Подкладка особенно поражала роскошью – ее паттерн оказал бы честь как самурайскому кимоно, так и современному девичьему платью.
Это панковское (в современном контексте) пальто подарило мне семейство Панковых (я всегда трепетно ценил такие совпадения). Чтобы оттенить и изуродовать омертвевшую буржуазную элегантность этого пальто, я обычно носил к нему облые советские ботинки на молниях «прощай, молодость!» с войлочным верхом, а также аморфные вязаные варежки (разные), купленные на подмосковных полустанках у старух, обладающих сияющими глазами.
Но Холин аргументировал в том духе, что якобы (чтобы преодолеть отдаленность от живых) мне следует, наоборот, одеться в совершенно новое шмотье в стиле простого прямолинейного парня, по модному стандарту того дня. Я с ним согласился, и мы предприняли энное количество походов по магазинам Праги, закупая соответствующие
Что касается Пригова, то он оказался еще более проницательным, чем возлюбленный Игорь. Он сразу понял, что мне нужны соратники, люди моего возраста, в чьем энтузиазме я смог бы раствориться. Поэтому он часто говорил мне об Ануфриеве, которого я тогда почти не знал. О нем же настоятельно сообщал мне и настоятель нашего великолепного монастыря Андрей Монастырский, которого я часто навещал во время своих наездов в Москву.
В начале августа 1987 года я отправился в Коктебель в компании с Антоном Носиком и Илюшей Медковым. Это крымское путешествие стало для меня воскрешением из мертвых. В первый же день я вошел в соленые воды Черного моря и плавал долго, как было у меня в привычке, не менее двух часов. А выйдя на берег, встретил знакомую девочку и в ту же секунду влюбился. Короче, я внезапно воскрес и преисполнился головокружительного ликования, чего никак от себя не ожидал. Тот август заслуживает отдельного сакрального описания – не в этом романе. Но блаженный август закончился, а вместе с ним закончились и каникулы. Надо было возвращаться в Прагу, чтобы продолжать обучение в Академии. Я прилетел в Прагу, просидел день на лекциях, а выйдя из своего учебного заведения, внезапно увидел перед собой чучело лисы. Напротив здания Академии находился меховой магазин. В пасмурной витрине этого магазина (социализм славился пасмурностью своих витрин) сидела набивная лиса и внимательно смотрела на меня черными стеклянными глазами. Я поймал ее взгляд. И в голове моей сверкнуло паническое осознание: «Я на носу у лисы!!!» Я был Колобком в тот миг, зависшим на грани поглощения лисьим организмом. «Соскок!!! Надо соскакивать!!!» – заверещала моя душа. В тот миг я понял, что больше не вернусь в Академию. Да и вообще, внезапно пришло ко мне ясное осознание того факта, что пражский период моего существования закончился. Я резко бросил учебу и вернулся в Москву. Не так уж много совершил я по жизни решительных поступков. Мне кажется, по большей части решительность (порою поразительная и молниеносная) настигала меня в ситуациях, когда у меня появлялась возможность дезертировать из каких-нибудь рядов. Короче, я всегда был любителем сбежать. Вот и тогда, осенью восемьдесят седьмого года, я сбежал из Праги в Москву, и это бегство настолько меня порадовало, что волосы будто танцевали у меня на голове. Вскоре после прибытия в Москву я зашел в артистический сквот в Фурманном переулке. Дверь мне открыл хрупкого сложения панк в зеленоватой и узкой одежде, на которой виднелись какие-то самодельные надписи. Глаза у него были столь же темные и блестящие, как у лисы из пражского магазина шуб. Но этот взгляд не внушил мне паники. Черты лица как бы персидские. Я сразу же прозвал его мысленно Персидским Панком. Это и был Сережа Ануфриев, о котором мне столько рассказывали. Мы сразу же разговорились, а вскоре стали записывать философские беседы в моей квартире на Речном вокзале. Жизнь тогда была тусовочная, поэтому квартира просто ломилась от гостей: кто-то постоянно уходил, приходил… Кто-то был пьян в хлам, кто-то смотрел видео, кто-то с кем-то ебался за перегородкой…
Война с гигантским ребенком. 2007
Но мы сосредоточенно (хотя в то же время рассеянно) беседовали на самые заоблачно-укромные темы. Сережа приходил в сопровождении своей тогдашней жены Маши Чуйковой. Она всегда была одета крайне ярко, в стиле циркового клоуна, но при этом была молчалива, застенчива, легко краснела и в основном сосредоточенно читала детективы, сидя на кухонном диване. Когда приходило время всем спать, Сережа неизменно засыпал в ванне, наполненной водой, подложив под голову свернутое полотенце. Присутствовало в нем нечто йогическое. Вскоре к нашим беседам подключился Юра Лейдерман, еще один художник-концептуалист из Одессы. Этот молодой интеллектуал обликом напоминал большевика Якова Свердлова, но медитировал в основном на некоторые тонкие аспекты древнекитайской культуры.
Так в утробе одной из космических московских зим и родилась группа под названием Инспекция «Медицинская герменевтика». Но вернемся в Западный Берлин восемьдесят восьмого года.
Недолго я прожил тогда в зубоврачебной квартире в солидном Шарлоттенбурге. При первой же возможности я переселился в Кройцберг, поближе к Стене, на улицу Ораниенштрассе (впрочем, я часто путаю эту улицу с Ораниенбургерштрассе: да и мудрено не перепутать). Там обитала артистическая коммуна «Бомбоколори».
На этой улице я многократно бывал в последующие годы моего пребывания в Берлине, и хотя улица не изменилась с годами, но я никогда не мог узнать тот дом,
где располагалась студия «Бомбоколори» – внешний вид этого дома истлел в моей памяти, хотя я хорошо помню, как выглядели комнаты внутри – большие, белые, со скрипучими дощатыми полами, с огромными фабричными окнами, за которыми темнел внутренний двор: здесь когда-то был, видимо, товарный склад или небольшая фабрика. А заносило меня на эту улицу в последующие годы, потому что на ней жил Эдгар Домин, наркодилер и музыкант, и я в течение лет посещал его из уважения к его занятиям – впрочем, скорее к первому, нежели ко второму. Дверь его квартиры открывала в ответ на мой звонок юная бразильянка, подруга Эдгара, малолетнее и блаженное чадо из Рио с золотистой кожей и вьющимися волосами: с ее губ никогда не сходила космическая улыбка, потому что она никогда не отдалялась от источника благ, а глаза ее напоминали два маленьких аквариума, в которых вместо зрачков плавали две золотые рыбки, способные наградить любого рыбака и любую рыбачку дарами сонной и невменяемой радости.По контрасту со своей свежайшей любовницей сам Эдгар был рано обветшалым худым господином немолодых лет – руки у него тряслись так сильно, что, когда он пил отвар из бразильских листьев, заваренный его подругой, край чашки отбивал чечетку о его великолепные искусственные зубы. Но когда из глубин шкафчика появлялись старинные бронзовые весы, руки Эдгара загадочным образом успокаивались, из пальцев уходила дрожь, и он четко и ответственно взвешивал и отмеривал свой благоуханный товар. Все три его комнаты были густо завешаны картинами питерских художников: Гурьянов, Тимур Новиков, Африка и другие.
Он дружил с ними. Политические убеждения его были самые левые, и всё же тайная гордость освещала его истерзанное лицо, когда он доставал из шкафа, где хранились снадобья, еще и увесистые толстые фотоальбомы, наполненные снимками, которые делал его дядя, заядлый фотограф-любитель, во время войны. Дядя служил в СС, в зондеркоманде, занимался в самых различных оккупированных странах карательными акциями в отношении мирного населения, подозреваемого в поддержке партизан. Не подлежит сомнению, что этот дядя был по уши забрызган человеческой кровью, но ни капли этой крови, ни одного военного дымка не проникло в его фотографии, на которых загорелые, расслабленные парни в расстегнутых мундирах или же без мундиров обнимали друг друга за плечи, улыбались, удили рыбу, играли в мяч, плескались в водоемах, жарили вурсты на костерке на фоне поэтических ландшафтов Греции, Югославии, Украины, Франции, Крита, Северной Африки, России… Эти фотоальбомы выглядели стопроцентно мирно и туристично, в кадр не попадали даже автоматы, не говоря уже о танках, пушках, виселицах, горящих домах, трупах или живых представителях местного населения. На всех снимках – люди, но, просмотрев эту большую стопку тяжеленных альбомов, я не увидел ни одной женщины, ни одного ребенка, ни одного мужчины постарше – одни лишь только рослые, отборные, статные немецкие хлопцы, окруженные природными угодьями или же руинами античных времен. Казалось, дядя Эдгара снимал некий гомосексуально-туристический рай, в котором только блестящие сапоги и униформы намекали на нечто военное, причем качество снимков было великолепным, прочувствованным – дядя был талантливым фотографом: он мог передать ребристую лакированную шершавость листочка русской березоньки с каплей последождевой росы, а за березонькой – холодок русской речки, где в лодке, бросив весла, два парня в белых рубахах, выпущенных поверх галифе, улыбались, полуобнявшись, причем один улыбался в камеру, а другой – глядя на ухо первого, которое было схвачено солнечным лучом и окружено влажными после купания завитками белокурых волос.
Переводя взгляд с фотографий покойного эсэсовца на полотна Гурьянова, висевшие на стенах, я видел нечто подобное: гейская героическая сага – пловцы, гребцы, матросики, отважные летчики, – но все эти холсты казались мертвыми, сухими и безжизненными, а гурьяновские герои – тухловатыми манекенами в сравнении с фотографиями дяди Эдгара. Эти фотоальбомы, наполненные фотками убийц с веселыми и простодушными глазами, сами могли бы стать орудием убийства, настолько они были тяжелы, с металлическими уголками, с накладными стальными дубовыми листьями и плоскими шлемами на переплетах. Мне нравилось рассматривать их, покуривая и попивая бразильский целебный чай. Спасибо тебе, извращенная Германия, что ты открыла передо мной свои альбомы и свои шкатулки с азиатскими дарами.
Много говорилось о гомосексуальной основе немецкого национал-социализма. Видимо, ради сублимации и организации этой голубой энергии Гитлер и Гиммлер и расправились с откровенными геями из окружения Рёма – а «ночь длинных ножей» следует понимать как «ночь длинных хуёв». Гитлеру требовалась нерастраченная гомосексуальность в ее военно-латентной форме. С восхищением думаю об аморфных советских солдатах, растоптавших своими грязными сапогами этот казарменный эрос.
Тогда-то над Рейхстагом и воспарило Красное знамя, знак униженных и оскорбленных, которые нашли в себе силы унизить и оскорбить своих подтянутых обидчиков в элегантных мундирах. Это было очередное рождение Венеры, триумфальное возвращение женской менструальной магии – миг любви, сопровождающийся массовым ритуальным изнасилованием германских фрау и фрекен. После этого наступил мир: женщинам не нужна чужая кровь, они ежемесячно проливают свою.
У Эдгара всегда был отличный стафф. И большое разнообразие разносолов. Торговал он не только курительными субстанциями, но и кое-чем покруче. Например промокашками и кристаллами. Помню, как мы с моими друзьями Настей и Ваней после визита к Эдгару съели по кристаллику и долго болтали, изображая акцент и интонации Брежнева с его нечеткой слипающейся речью, обогащенной бушменским прицокиванием.
Эта брежневизация наших речевых аппаратов уводила нас в пучины уютного хохота.
Мы приехали тогда по случаю выставки «Берлин – Москва», где я демонстрировал картины из серии «Политические галлюцинации», а также показывал свой фильм «Гипноз», снятый незадолго до этого, специально к этой выставке. В середине ночи, нахохотавшись, мы ощутили голод и отправились на Кудамм, где в ночные часы работало тогда единственное кафе, и там мы желали отведать штрудель.