Эмма
Шрифт:
Мне предстояло минут сорок (если не больше) езды до дома, и выпитое пиво возбудило во мне желание начать размышлять на уже давно намеченную мною тему — сравнение освещения еврейского вопроса в произведениях Набокова и Джойса. (Страсть, с которой первый не переносил Фрейда, напоминает мне по интенсивности мою нетерпимость к «су-су-су»). Я, наверно, набоковианец — люблю Эмму, красоту и свободу и соглашаюсь: жестокость — это нехорошо. Поэтому, может быть, так легко ему удалось привить мне и свое видение России, но он русский, у него — лицензия на формирование этого видения, я же оставляю за собой право за ним почтительно следовать. Чувствую теперь, после многих лет здесь, — где-то к середине 70-х обрывается влияние на местную жизнь русской мысли и русской тоски по идеалу. На черно-белых архивных съемках еще видишь грустные глаза, песни растекаются мечтой о посеве «разумного, доброго, вечного». Окунувшись в это (во что, в это? в особое наклонение души?), выходишь из него обновленным, укрепленным, отделенным от прочих своей необыкновенной чистотой, то есть довольно неприятной личностью. Может быть, и хорошо, что даже в кибуцы, говорят, проник теперь американский здоровый, по-кошачьи живучий дух. Причем здесь «Балтика»? Ее действие было так же приятно мне, как мысль о том, что имея в активе двух таких «сочувствующих» (я, если забыли, — о великих изгнанниках, о Набокове с Джойсом), глупо огорчаться даже из-за дивизий недоброжелателей. Джойс, между прочим, барахтается в еврейской теме, как беспечный ребенок в надувном замке с тысячью наваленных на пол разноцветных мячей. Он хватает их и швыряет куда попало: в лоб ирландцу, в пах еврею. Свободен предельно. Это подкупает. Свобода Набокова — иного рода, со многими приложенными внешними силами, как-то: жесткая антиюдофобская традиция, идущая от любимых им родителей, — раз; жена-еврейка — два; с другой стороны, еврейские симпатии к примитивным идейкам переустройства мира и тесно связанное с ними участие в разрушении его страны — три. И, тем не менее, он пишет этот крохотный рассказик — «Оповещение» — никому ни одной уступки не сделав, все просчитано точно, все колесики, все пружинки, все предложения, все сравнения, все тикает как атомные часы (девять миллиардов и еще сколько-то переходов между энергетическими уровнями атома цезия равняется одной секунде). От Набокова и узнал с облегчением — трехмиллионная русская эмиграция содержала еврейскую составляющую. Значит, не только большевики. Слава богу! Уж больно это липучее блядво отягчило мою коллективную еврейскую совесть и оскорбило мое национальное достоинство. И, тем не менее — нервы у Набокова не выдерживают:
Но если они Блума — в «пизду», хорошо бы им заплатить отступные, как англичане немцам в Палестине после войны, отправили их в Австралию и Германию. Плохо, но лучше, чем накапливать злобу в душе ирландского (без кавычек) Гражданина. Не люблю законнобоких. От сих, до сих. Или, или. За версту несет фашистским духом. Просто расчищайте дорогу для будущего. Без этого поганого театрального действа: «Встать, суд идет!» Не люблю этих черных мантий. Что под ними? Тщательно ли вымыты задницы и промежности? Они внушают мне страх перед определенностью. Мне хочется, чтобы из любой ужасной определенности имелась лазейка. Желание ускользнуть от определенности — личинка в моей подкорке. Вот я сейчас еду, и не вполне трезв из-за одной дурацкой бутылки русского пива. Спирта, что ли, они в него добавили? Но я ни за что не поеду в такой ситуации по незнакомой дороге. А здесь мне все знакомо. Все, все, все. Так, дистанция в метрах — половина скорости в километрах в час. Едем сто двадцать, дистанция — шестьдесят. У меня хороший глазомер. И не менять полос. Конечно же, доеду без приключений, если не остановит законник. Как часто мы вообще бываем трезвыми как стеклышко?
Лучше бы тормозили этих трезвых виляющих психов. На предыдущей машине, год назад продал ее, на правом крыле была вмятина. Один такой слаломщик на пикапе срезал. Как раз на этой дороге. Три полосы в одном направлении, а он чиркнул справа, когда я ехал в средней полосе. Музыка тихо звучит. О! Это я люблю — The XX. Infinity. Звуки расставлены красиво. Очень подходит для езды по такой дороге. «I can't give it up…» А если ехать ночью и слушать Infinity, то можно съехать на обочину и открыть окно. Тогда будут сверчки и Infinity. А если окно опять закрыть, сверчки пропадут, а Infinity останется. А если выключить радио и окно не закрывать, останутся сверчки и воспоминание об Infinity и можно ехать дальше. И если в Блуме много от обывателя, замечает Набоков, то в Стивене есть что-то от безжалостного фанатика. Иллюстрирует высказыванием Блума, старающегося понравиться юному одаренному: родина — это место, где ты можешь хорошо жить, если трудишься. «Простой, практичный подход», — замечает Набоков политкорректный. Его склонность к политкорректности становится заметной исключительно в еврейском вопросе, значительно убывая во всех иных. Ответ героя охарактеризован Джойсом как не слишком вежливый. Набоков же полагает, что он довольно груб: «Мы не можем сменить родину. Давайте-ка сменим тему». Скажем так: «не слишком вежливый» и «довольно грубый» — это почти одно и то же, но суть сказанного Стивеном прямо противоположна постулату Блума. «I can't give it up to someone elses touch…» Нет сомнения, живя в России, я промолчал бы, присутствуя при этом споре. И был бы не с Блумом, но где-то позади него. «Because I care too much, too much…» А теперь грубый Стивен мне ближе. Ау, привет Леону. Что, и я становлюсь «безжалостным фанатиком», националистом, изменяю светлым идеалам людей доброй воли, жаждущих… жаждущих чего?…жаждущих свального светлого будущего во всех уголках нашей планеты? Если быть честным с самим собой, мне действительно и довольно давно уже до чертиков хочется предать левое дело. И тем самым предать — кого? Странное произошло смещение понятий — либералов называют консерваторами, а либералами — клерикалов от либерализма. «Патриотизм — последнее прибежище негодяя». Зубодробительное, шляпосрывающее, юбкоподнимающее высказывание. Что-то напоминает. На нашем школьном дворе нас вразумляли (старшеклассники): «Любви нет, есть половые отношения». Строим параллельную версию: «Любовь — последнее прибежище кретина». Юбкоподнимающе? Трусопоказывающе! Шляпосрывающе? Лысинообнажающе! Как я изменился! Бытие выламывает зубы сознанию. Марксистская интерпретация. От марксизма не укроешься! На прошлой неделе прислал кто-то по почте ссылку, YouTube, рисованный мини-фильм. Местечко, мальчик с носом шестеркой, шапка-картуз с козырьком, рыженькая девочка «мит шварце эйген» (с черными глазами), свадьба с еврейскими плясками, черное облако погрома, поезд, пароход, Америка, агентство «ABE'S MOVING» втаскивает их сундук в дом в Нью-Йорке, строчат швейные машинки, дети, умножение свадеб, домов и еврейских плясок. Какие там были отзывы? «Superb!», «Reminds me of my own life — tears in my eyes!», «Wow!!! I will definitely send this to my friends!» Трогательный хоровод маленькой жизни маленьких людей в большом мире. Где случаются погромы, где у хозяев большого мира семь пятниц на неделю: с одной стороны — уже две с лишним тысячи лет у них героем «мишигинер» (псих) Македонский, которому приспичило, «азейве шикерн гой какн» (как пьянице в сортир), непременно дойти с войском до Индии, с другой стороны — всего на пару сотен лет меньше — еврей, который, якобы, если его ударят по одной щеке, готов был подставить для удара другую. Ну-ну! Знаем. Насмотрелись. Самое грандиозное, что может случиться с маленькими людьми в большом мире — они могут попасть в эпицентр трагической коллизии вселенского масштаба, из которой мир большой извлечет потом сюжеты для многих отличных мелодрам, на просмотре которых будут проливать слезы маленькие люди. Они же их и напишут. Вуди Аллен прав: в расширяющейся Вселенной — Бруклин не расширяется. И каковы были ответные порывы моей души после данного визита в YouTube? Грусть, сочувствие, ностальгия, снисхождение, жалость и в самом конце — отстранение. За отстранением — отторжение. Проехали. Не мое. За стекло! В National Geographic! Или вот еще анекдот. В местечке погром, еврей рассказывает: «Вынесли все из дома. Вырвали все дверные ручки, потому что в них медь. Менее того, они пользовали мою жену. Более того, они пользовали меня. Уходя, они кричали: ты жид, ты вор, ты разбойник! После всего — и я же разбойник?! Мы так смеялись!» О, величие бессилия! Апофеоз вечного заведомого поражения! Декларация триумфа души, встающей из-под силы! Отряхивающейся, подмывающейся! Вот тебе, Александр, сломивший Дария, царя царей, пример иного величия! Высшего! Тоже — за стекло? Тоже — в National Geographic? Вот, недавно, в ответ на статью в интернете про наши здешние безобразия (ну, там — картели «жирных котов», неработающие ортодоксы и т. д.), отозвался токбекист из Оттавы: «Все еще считаете людей, все это сразу разглядевших и уехавших, — предателями?» Что толкнуло меня на хамский ответ: «Ну, зачем так сурово? Скорее, говном, выбирающим, к чьей подошве прилипнуть». Ощущение Леоновой «чапхи» (средиземноморский одобрительный хлопок в плечо). Почему я взвился? Ведь можно же отнестись положительно: «Евреи — щепотка соли в чужом супе». Позитивный взгляд. Вообще-то, образные сравнения — вещь замечательная, но способны далеко уводить от сути дела, и порой — в противоположные стороны.Пиво почти уже выветрилось из головы. Знаете, жизнь столько всего преподносит, что вот, кажется, сейчас я все в ней понимаю правильно и вам все толково могу о ней разъяснить, а проходит еще несколько лет, оглянешься — видишь неточную расстановку акцентов, замечаешь смещенные пропорции, и неловко становится за свою самонадеянность тех времен. А потом подумаешь — но теперь-то я уже все понимаю правильно! И сейчас — обрадовался этому своему наблюдению, подумал — свидетельство моей душевной зрелости! Оценил мысль как бы со стороны, продумал ее еще раз, и понял — боже, какая банальность!
Мы едем, едем, едем в далекие края… Не такие уж далекие. Всего полчаса — и дома. Мой город. Объезжаем последнюю клумбу на перекрестке, вот он — последний подъем перед поворотом налево, где улица, упомянутая в моем удостоверении личности, а третий справа на ней — мой дом, номер 21. Т-п-р-р-р — ручной тормоз. Приехали. В этой стране.
4
Совместим в одной главе рассказ «Странности» с упоминанием о Жюстене. Никакой связи между ними нет, и никакой причины их объединения в одной главе не существует. Я упоминал уже и, кажется, не один раз, что мое отношение к фабулам и композициям плотно заряжено недоверием, ревностью, недостаточным собственным умением, досадой, и как следствие — желанием навредить им, восстать против их просвещенной тирании. Я привожу здесь так много своих рассказов, все увеличивая плотность их вкрапления в основной текст, не только, чтобы дать вам представление о том, чем пичкал я Эмму, не только пытаясь заразить вас своей концепцией рассматривать любое художественное произведение исключительно в его нерасчленимой целостности даже когда из тела его растут привитые ветви или когда легким дуновением поощряется парить в воздухе радужный мыльный шар, оторвавшийся перед тем от пластмассовой пуповины-трубочки и родительских губ. Я заполняю пространство этих записок рассказами для того, чтобы расшатать прутья сюжета — этой ненавистной мне тюрьмы, похожей на клетку для попугая с тонкой жердью и круглым зеркальцем.
Когда же кора моего нетерпения образует трещину и происходит выброс эмоций, осколки впечатлений, образов, отрицаний, все это — навоз, молоток, National Geographic, обувные и книжные магазины — разносит по новым литературным единицам, все становится материалом на новых строительных площадках. Рассказ «Странности» тому пример. Отдавая все же дань укоренившимся читательским привычкам к разграничениям, я оставляю с обеих сторон рассказа по одной пустой строке, которые мне самому напоминают не столько забор или ограду, сколько тропинки, разделяющие участки одного и того же поля. Зачем я помещаю рассказ еще и в кавычки? Думаю, сказывается во мне инженер.
«Никогда я не жил до этого в таком месте, всегда — на этажах. Но вот теперь — снял бывший магазинчик с витриной и полами на уровне тротуара на довольно таки центральной улице Алленби, хотя довольно странно называть центральной улицу в городе без центра, без крепости, без храма и без кремля. Назовем ее оживленной. Просто мне очень хотелось быть ближе к людям, к движению пусть не всегда плотных, но и не иссякающих людских косяков. И очень необычным было ощущение — всего один шаг с оживленной улицы внутрь, и сразу у себя дома. Без коридора, без единой ступеньки. Щекочущее чувство, дразнящее. Я опасался, не попадает ли во время сильного дождя вода внутрь. Может быть, нужно, когда идет ливень, класть большую, мягкую тряпку под дверь. Выяснилось — не нужно, не затекает, тротуар сделан с наклоном к проезжей части. На витрине я выставил телевизор очень большого формата, он все время включен без звука на канале National Geographic. И теперь у моей квартиры часто останавливаются люди, стоят, смотрят телевизор и не знают, что в метре, ну, может, чуть больше от них, за непрозрачной шторой стою я и слышу, как они комментируют увиденное.
Но теперь, когда я уже немного привык к своему новому жилищу, стали меня интересовать и привлекать полуподвальные помещения. Однажды я не утерпел и через окно спрыгнул в магазин верхней одежды, который как раз в таком полуподвале и разместился. Ничего особенного я там не сделал, просто запрыгнул и прошел на выход, но когда уже поднимался по ступенькам к двери, за спиной услышал женский голос: «Вон он, вон он», — а пройдя десятка полтора метров, услышал за собой шаги. Меня обогнал крупный, неопрятно одетый мужчина с молотком в руке, испачканным не то конским, не то коровьим навозом. Скорее — конским. Я сразу понял, что молоток у него не для нападения, а для обороны, и улыбнулся. А он шел чуть впереди и справа и все время на меня оглядывался.
Он не ожидал, что путешествие будет таким коротким, и был озадачен, когда я остановился, открыл дверь своей квартиры, а потом изнутри специально с лязгом и на два оборота запер замок. Я подглядел из-за шторы — он стоит там снаружи со своим грязным молотком и смотрит National Geographic.
Минут через пять я открыл дверь и спросил его, хочет ли он чаю или кофе. Он замялся сначала, но потом ответил: «Чаю». Я закрыл дверь, подождал еще минуту, а потом снова выглянул и спросил: «С мышьяком или без?» Тогда он плюнул себе под ноги, растер носком красного армейского ботинка плевок и удалился.
Попробуйте вы сами по центральной улице прогуляться с молотком в руке, хотя бы даже и чистым. Ей-богу, — неудобно это».
Это был конец рассказа «Странности». Сейчас, сначала небольшое, вызванное содержанием предыдущих глав замечание, и потом сразу — о Жюстене.
Обращали ли вы внимание, чем отличаются продавцы книжных магазинов от всех прочих? В обувном, скажем, и тем более в магазине одежды, скучающий продавец охотно выступает навстречу испуганному покупателю, сразу обнаруживая радушие, осведомленность в предмете и хороший вкус. Продавец же магазина книжного сам кажется будто напуганным слишком быстрым течением времени, он либо лихорадочно копается в кассе, либо комнатной разновидностью бега трусцой несется от стеллажа к стеллажу в мягкой обуви, и, надо думать, если он не станет этого делать или хотя бы замедлит темп, посетитель обрушит на него собственный незаурядный вкус, необъятную осведомленность, после чего уйдет из магазина вполне довольный собою, даже открытки какой-нибудь или календаря для портмоне не купив.
А теперь, наконец, о Жюстене:
Давно хотел я рассказать о нем, другом племяннике Оме, которого он приводил порой вместе с Наполеоном. У него круглые и очень яркие глаза, такие же в точности были у одного паренька, моего сокурсника еще там, в России. Мы были в разных группах, и я впервые столкнулся с ним близко в воинской части под Анапой, куда после окончания учебы нас направили на трехмесячные сборы, по результатам которых должны были присвоить офицерские звания. Через очень короткое время его отстранили от ночных караулов, а мой товарищ, прошедший срочную службу, сказал, что так обычно поступают и в регулярной армии, когда офицеры чувствуют, что солдат подвержен страхам и может, чего доброго, открыть огонь по своим.
Жюстен, совершенно очевидно, был из того же теста. Он почти все время смотрел на Эмму, и это очень скоро сделало бы его присутствие сначала неловким, а потом и невозможным, если бы уже во второе его посещение он не принес с собой каких-то несуразно громадных размеров альбом и цветные карандаши и не стал изобретать платья для Эммы. Мне показалось, что он, по-видимому, влюблялся в тело Эммы как-то по частям, он всегда изображал ее либо прямо сидящей, либо стоящей, никогда не в движении или наклоне и сосредотачивался на какой-то определенной детали. Так мне запомнилось платье простого прямого покроя, но небольшой бюст Эммы в нем поддерживался двумя крупными поперечными дугообразными складками, сама же грудь ее была скрыта будто в спешке набросанными телесного оттенка розами. На другом эскизе Эмма была в обыкновенных джинсах, но ширинка и карманы имели вид единого мокрого пятна, а к носкам красных туфелек без каблуков были прикреплены опять розы, но теперь уже красные. Не знаю насчет джинсов, но такие туфли Эмма, думаю, не надела бы.