Шрифт:
А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй.
М., ГИХЛ, 1959.
I
У Епишки, — за сорок семь лет его только три раза назвали Епифаном Васильевым Кокмаревым: это мировой судья, когда судили его за нарушение общественной тишины и спокойствия, — у Епишки был вздернутый нос, конопатое скуластое лицо, редкая бороденка, жена, трое ребят и отставной солдат, неизвестно откуда взявшийся и неизвестно почему живший у него.
Епишка никогда не видал своего отца и матери, ибо был незаконнорожденный. Смутно помнил он большой дом, битком набитый детьми, где его драли, как Сидорову козу, и он ходил с подведенным под ребра животом. Потом отдали к сапожнику. Сапожник хотя бил его и реже, но зато больнее, потому что был сильный
С черными острыми глазами, упругая, сильная, она сразу заполонила его, но он и намекнуть не смел о своей любви, — Акулина его просто не замечала. Так прошло около года. С Акулиной, жившей в прислугах у лавочника случился грех: у нее родился ребенок. Тогда Епишка осмелился:
— Акулина Ивановна!.. Как перед богом… то есть до такой степени… Господи, да я…
Акулина — исхудавшая, осунувшаяся, бледная, но с горевшими глазами — глядела в окно, думая тяжелую думу.
— Акулина Ивановна!..
Она повернулась и с удивлением стала глядеть на Епишку, приземистого, в веснушках, худого, скуластого, как будто видела его в первый раз, и крупные капли закапали из ее черных горячих глаз.
— Ладно уж, пойду за тебя.
Епишка было облапил ее, но она так стукнула его по переносице локтем, что у него искры из глаз посыпались.
Молодые перешли в крохотную хатенку на самой далекой окраине города, с земляным полом, с маленьким единственным оконцем, подернутым побежалыми цветами.
Епишка стал работать как вол. Летом ходил по базарам, по набережной, по толкучке, набивал набойки, прикидывал подметки, клал латки в толпе рабочих, которые тут же скидали сапоги и подавали ему для починки, — зимой работал дома на окраинцев. Клиентура понемногу разрасталась, и нужды они не терпели, Епишка был доволен, все у него было: жена, поправившаяся, красивая, ребенок, которого он любил, как своего, работа, — одно только щемило Епишкино сердце — это отношения с женой. Пожаловаться на нее он ни в чем не мог, у них ссор даже не было, но между ними стоял постоянный холодок, точно душа у Акулины заморозилась, и он не мог оттаять ее ни ласками, ни вниманием.
Но когда умер Акулинин ребенок, она резко изменила свои отношения к мужу: нетерпимая, сварливая, злая, она постоянно ругала его за то, что он не может выбиться на широкую, вольную жизнь, завести сапожную лавку или хотя бы порядочную мастерскую, перебраться в город, жить по-людски. Епишка только мычал и начинал втрое усиленнее работать, не отрываясь от шила. Соседи стали поговаривать, что Акулина балуется.
Епишка пробовал уговаривать ее:
— Куля, Кулина… рази можно?.. А поп-то, поп-то говорил, как округ престола водил нас… Люби, говорит, ее и командуй, а ты, говорит, слухай мужа сво-во… Куля!..
— Дурак ты, дурак, Епишка… Это, видно, которые без роду, без племени — у всех у них борода мочалкой…
Упоминание о происхождении было больнее всего для Епишки. Когда становилось невтерпеж, он напивался и начинал бить жену, а она, сильная, ловкая, скользкая, как змея, вывертывалась, выбегала с горящими, полными ненависти глазами, и на Епишку сыпались поленья, горшки, камни…
Епишка на своей окраине жил как бы в другом государстве. «Там, в городе», — говорили окраинцы, показывая на сплошную массу домов центральной части, как на что-то чуждое, далекое, незнакомое. По ночам там стоял голубоватый отсвет, подымавшийся до самого неба, и несся глухой и непрерывный гул, — здесь в девять часов все спали, было темно, хоть глаз выколи, и лишь слышался перекликавшийся собачий лай. Там все улицы были покрыты булыжником и плитами, — здесь по колена тонули в грязи. Там на каждом перекрестке стояли полицейские, которые ночью ловили воров, — здесь воры жили, дуванили добычу, с ними водили знакомство, и никто их не боялся. Там жило начальство, и оттуда приходило всякое горе, повестки, вызовы, окладные листы. Пришло оттуда горе и на Епишку в виде лавок и магазинов готовой обуви. Сначала Епишка и не заметил нового врага, но
он давил его жестоко и беспощадно нуждой и нищетой и еще больше внутренним семейным раздором.— Куля, — говорил Епишка в минуты душевной тревоги, — Куля, кабы нам согласие да любовь… Эх, Куля!.. Рази так бы жили… Это что, это ничего, я могу вполне заработать… кабы согласие… В деревню, в деревню с тобой переедем, там завсегда с хлебом будем, там лавок этих нет…
— Да будь ты проклят, скуластый черт!.. На какого рожна мне твоя любовь, писанка воробьиная… Ишь чего захотел — в деревню!.. На-кось, выкуси!..
II
Как появился солдат и почему стал жить у них, Епишка до сих пор ясно себе не представлял. В первый раз он принес рваные сапоги отдать в починку. Акулина в это время возилась у печи и почему-то особенно громко стучала ухватами, разбила горшок и, когда солдат ушел, выругалась:
— И носят же черти этих дьяволов…
— Ты чего? — с изумлением спросил Епишка.
— Да и ты такой же черт курносый, — бросила она, отвернувшись.
В следующий раз, когда солдат пришел за сапогами, он принес с собой водки, и ее распили, — пила и Акулина и была разговорчивая и веселая. Потом солдат пропал и несколько месяцев не показывался, а потом опять явился и стал приводить с собой заказчиков. Акулина перестала особенно зло грызть мужа, но это не радовало Епишку: смутная, неясная тревога сосала его. Как-то солдат зашел и попросил, чтобы его взяли на квартиру. Его взяли. Он примостился на лавке в уголке, а соседи стали говорить, что у Акулины появился любовник. Днем солдат уходил в город искать работы, а ночью трое взрослых и трое ребят спали в одной тесной комнатушке, заполненной густым, тяжелым воздухом. Первый месяц солдат заплатил за постой и еду пять рублей, за второй просил считать долгом за ним, а потом об этом перестали и говорить. Просто Епишка кормил всех шестерых, чувствовал себя зажатым, как в клещах, и от времени до времени Акулина ругала и грызла его за то, что он мало зарабатывал и что до сих пор не мог устроить сапожную лавку.
Епишка стал запивать. Раз он пропал на целые трое суток, но вернулся совершенно трезвый. В хате была одна Акулина, солдат ушел в город, ребятишки бегали по двору. Акулина бегло глянула на изменившееся, белое, с вздрагивающими губами лицо Епишки, глаза ее зло заискрились, и она, точно ничего особенного не замечая, стала возиться у печки с горшками. Епишка припер поленом дверь, подошел к Акулине и, точно опасаясь не успеть чего-то сделать, рванул ее, схватив за горло. Акулина, словно ожидая этого, послушно свалилась, глухо стукнувшись головой о земляной пол. Епишка наступил на нее коленом, так что ребра вдавились, и достал из-за голенища остро отточенный сапожный нож, которым он резал товар, а сквозь трепетавшие губы, пузыря накипавшую на них пену, с усилием прорвалось:
— Будя… нету моей мочи… один конец… Будя надо мной измываться…
Акулина все старалась повернуть прижатую к полу голову и, скосив на Епишку злые черные глаза, прохрипела полузадушенным от сдавливавшего грудь колена голосом:
— А ежели… а ежели да ничего не было…
Епишка мгновенно размяк. То, что Акулина не сопротивлялась, не кричала, не звала на помощь, не клялась, не отказывалась, а только сказала эти простые и страшные слова, — поразило его.
Его била лихорадка, нож выпал. Акулина поднялась, потерла бок, отрусила юбку и, как ни в чем не бывало, стала заниматься стряпней, но глаза ее злобно и презрительно горели.
Епишка с минуту постоял, трясясь как в лихорадке, и, заикаясь, проговорил:
— Куля… Акулина… — потом выскочил в двери и закричал не своим голосом: — Братцы… братцы, человека было зарезал… вяжите меня… полицию!..
Акулина с изменившимся лицом мгновенно бросилась за ним, схватила за волосы, с непостижимой для нее силой втащила в хату, надавала пощечин и швырнула в угол, а дверь приперла поленом.
— Ах ты, черт пестрый, ишь чего выдумал… Ах ты, окаянный цыплок!.. Да будь ты трижды проклят от меня, анафема, скуластая морда!.. Ах ты, мать ты моя, пресвятая богородица, чего затеял, приблудный идол конопатый!