Эра Меркурия. Евреи в современном мире
Шрифт:
— Если кто интересуется, — сказал он, — нехай приберет. Это свободно...
Рассказчик (как и сам Бабель) назвался Лютовым. Получаемые им уроки убийства были многочисленны и разнообразны. Первой его жертвой, вскоре после встречи с Савицким, стал гусь.
Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
— Господа бога душу мать! — сказал я, копаясь в гусе саблей. — Изжарь мне его, хозяйка.
В награду Лютов получил место у костра, звание «братишки» и миску самодельных щей со свининой. Но казаком он не стал. Его делом было читать им вслух Ленина, а его сердце, «обагренное убийством, скрипело и текло». Он так никогда и не овладел простейшим из умений, не полюбил своего жеребца, не расстался с очками на носу и осенью в душе. Даже в ЧК Бабель работал переводчиком. «Мяукнул конь, и кот заржал — / Еврей казаку подражал».
Так было у Бабеля, у
Одним из таких евреев — небольшого роста, но с душой «одесского еврея» — был кузнец Иойна Брутман. У Иойны было три сына, «три раскормленных бугая с багровыми плечами и ступнями лопатой». Первый унаследовал ремесло отца, второй ушел в партизаны и погиб, а третий, Семен, «перешел к Примакову — в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка. С него и еще с нескольких местечковых юношей началась эта неожиданная порода еврейских рубак, наездников и партизанов».
Людьми этой породы полна советская память и советская литература. Среди них «красноармейцы, сыновья портного Шлойме-Бер с Азрилом», воспетые Перецем Маркишем; Израиль Хайкелевич («Алеша») Улановский, драчун, матрос, шахтер и партизан, не любивший интеллигентов и ставший советским шпионом; самый сильный человек сталинской эры, Григорий Новак, первый советский чемпион мира (по тяжелой атлетике, 1946) и единственный цирковой атлет, жонглировавший 32-килограммовыми гирями; и более или менее мифические бандиты, пьяницы и любовники, которые, «если бы к небу и к земле были приделаны кольца... схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле». Все они произошли от Семена Брутмана — или от «безоглядно щедрого и отчаянно храброго» дяди Миши из «Романа-воспоминания» Анатолия Рыбакова: командира Красной Армии и «широкоплечего крепыша с чеканным загорелым монгольским лицом и раскосыми глазами, сорвиголова». Дядя Миша тоже ушел из дома, чтобы стать кавалеристом. Он был «добрый человек, бесшабашный, отважный, справедливый и бескорыстный. В революции обрел мужественную веру, заменившую ему веру предков, его прямой ум не выносил талмудистских хитросплетений, простая арифметика революции была ему понятней, гражданская война дала выход кипучей энергии, ясность солдатского бытия освобождала от мелочей жизни».
Эти евреи были гигантами, но они (как и все Голиафы) не были главными героями. Евреи, которые скандалили на главных площадях советской жизни 1920-х годов, были меркурианскими воплощениями Большевистского Разума, а значит, более привычными евреями. Вся «партийная» литература повествовала о преобразовании пролетарской стихийности в революционную сознательность или — в мистических (соцреалистических) терминах — о превращении безоглядно щедрого и отчаянно храброго красного кавалериста в дисциплинированного воина-подвижника со Священным Писанием в походной сумке. У всех таких пролетариев были наставники, и многие из этих наставников были евреями — отчасти потому, что среди большевистских наставников было много евреев, но также и потому, что на эту роль требовались подлинные, очевидные меркурианцы. Иконописный комиссар был сознательностью для пролетарской стихийности, головой для красивого тела революции, неугомонным кочевником для инертной огромности масс. Иконописному комиссару был прямой смысл оказаться евреем.
В одном из основополагающих текстов социалистического реализма, «Разгроме» Фадеева (1926), командир красных партизан Иосиф Абрамович Левинсон — «маленькой человечек, в высоких ичигах и с рыжей, длинным клином бородой», похожий «на гнома, каких рисуют в детских сказках», страдающий от болей в боку, не умеющий играть в городки и происходящий из семьи торговца подержанной мебелью, который «всю жизнь хотел разбогатеть, но боялся мышей и скверно играл на скрипке». Один из его подчиненных — пастух Метелица.
Он всегда испытывал к этому человеку смутное влечение и не раз замечал, что ему приятно бывает ехать рядом с ним, разговаривать или даже просто смотреть на него. Метелица нравился ему не за какие-либо выдающиеся общественно полезные качества, которых у него не так уж много и которые в гораздо большей степени были свойственны самому Левинсону, а Метелица нравился ему за ту необыкновенную физическую цепкость, животную, жизненную силу, которая била в нем неиссякаемым ключом и которой самому Левинсону так не хватало. Когда он видел перед собой его быструю, всегда
готовую к действию фигуру или знал, что Метелица находится где-то тут рядом, он невольно забывал о собственной физической слабости, и ему казалось, что он может быть таким же крепким и неутомимым, как Метелица. Втайне он даже гордился тем, что управляет таким человеком.Левинсон управлял таким человеком, потому что принадлежал к числу избранных и обладал истинным знанием. Обретали ли сознательные коммунисты истинное знание вследствие того, что были наделены особыми качествами (такими, как железная воля и врожденное чувство справедливости), или же особые качества развивались в них вследствие обретения истинного знания (посредством внезапного озарения, умерщвления плоти или формального ученичества), было не всегда очевидно. Так или иначе, об их предназначении в качестве толкователей завета и вождей масс свидетельствовала очевидная печать избранности в виде сочетания физической ущербности с проницательным взглядом — сочетания, столь типичного для канонических евреев (а также для христианских святых и интеллигентов-мучеников). Левинсон, к примеру, отверг всю мировую ложь, когда был «тщедушным еврейским мальчиком... с большими наивными глазами», глядевшими со старой семейной фотографии «с удивительным, недетским упорством». Дар свой он сохранил на всю жизнь: «немигающий взгляд» Левинсона мог выдернуть человека «из толпы, как гвоздь»; «немутнеющие», «нездешние», «глубокие... как озера» глаза его «вбирали Морозку вместе с сапогами и видели в нем много такого, что, может быть, и самому Морозке неведомо».
Ясновидение, каково бы ни было его происхождение, позволяет Левинсону возвыситься «над своим слабым телом» и вывести заблудших людей на дорогу к спасению. Идеологически ему не обязательно быть евреем (большинство избранных не было), но нет сомнения, что с точки зрения эстетического и социологического правдоподобия каноническое еврейство представлялось чрезвычайно удачным выражением большевистского видения бестелесного сознания, торжествующего над «обломовской» инертностью.
Ведь именно у нас, на нашей земле, — думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, — где миллионы людей живут испокон веков по медленному, ленивому солнцу, живут в грязи и бедности, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога, именно на такой земле только и могут расти такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет...
И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении всей этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто--то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием, жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека.
Ради создания нового, прекрасного человека — аполлонийца телом и меркурианца разумом — Левинсон заставляет себя делать то, что «необходимо», включая реквизицию последней свиньи у плачущего крестьянина и убийство неспособного передвигаться раненого товарища. Цена, которую он должен заплатить, столь же ужасна, сколь и загадочна: «личная ответственность». Внешне аналогичная христианскому греху, она и неотвратима, и искупительна; чем выше степень личной ответственности за деяния, обыкновенно считающиеся дурными, тем зримее знаки избранности и внутренняя сила, о которых они свидетельствуют. Столь же Демон, сколь Прометей, большевистский комиссар «несет в себе» муку исторической необходимости.
В «Комиссарах» Юрия Либединского (друга Фадеева по РАППу, еврея и комиссара) безоглядно щедрых и отчаянно храбрых героев Гражданской войны собирают на специальные курсы воинской дисциплины и политграмоты. За боевую подготовку отвечает бывший царский офицер («военспец»), идеологической работой руководят некрасивые телом, но сильные духом евреи Ефим Розов и Иосиф Миндлов. Оба — болезненные, бледногубые и близорукие, оба «часы сна отдают чтению Маркса», оба понимают требования «необходимости» и следуют им до конца. Розов, глава политотдела, был подмастерьем часовщика, когда в марте 1917 года он взглянул на «склонившиеся, неподвижные фигуры» в последний раз. «Но терпеливая и осторожная сноровка часовщика на всю жизнь въелась и пригодилась для борьбы и работы». Он стал мастеровым революции, Штольцем среди ее Обломовых. «Не похож он на здешний неторопливый народ. Сухонький, маленький, Розов поворачивался быстро, резко, но без лишней суеты, как ножик в руках у ловкого в резьбе человека». Его работа — «пересмотреть комиссаров, словно побывавшее в бою оружие, не зазубрились, не дали ли трещин, не проржавели ль? И еще раз отточить и откалить для той битвы, которая будет».
Всем революционным отрядам нужен был такой человек. Мученик-чекист Абрам Кацман в «Шоколаде» (1922) А. Тарасова-Родионова сутул, лицом землист, очкаст и горбонос. В «Четырех днях» Василия Гроссмана угрюмый комиссар Факторович презирал свое немощное тело, покрытое черной вьющейся шерстью. Он не жалел и не любил его — не колеблясь ни секунды, взошел бы он на костер, повернулся бы чахлой грудью к винтовочным дулам. С детства одни лишь неприятности приносила ему его слабая плоть — коклюш, аденоиды, насморк, запоры, сменяемые внезапными штормами колитов и кровавых дизентерий, инфлюэнцы, изжоги. Он научился, презирая свою плоть, работать с высокой температурой, читать Маркса, держась рукой за раздутую флюсом щеку, говорить речи, ощущая острую боль в кишечнике. Да, его никогда не обнимали нежные руки.