Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я вошел следом.

— Что ему нужно? — спросила воспитательница.

— Он хочет приходить и учить слова вместе с малышами, если это вам не помешает, — перевел я.

— Я не знаю, — смутилась девушка. — Это все же детский сад. И что скажут родители?

— Четыре, четыре! — воскликнул Бринкер возбужденно. — Даже где ты знаешь потому что это совсем и также есть это уже ну то сейчас он сказал.

— Он говорит, что не будет вам мешать и починит в садике все, что нужно, — объяснил я воспитательнице.

На следующий день, когда первые из детей пришли в садик, Бринкер уже ожидал их у входа во двор, взволнованный и нетерпеливый. Большая белая шляпа защищала его пустой, освободившийся от синтаксиса череп, большая корзина висела на его руке и две сумки — на плече.

— Ицхак, Ицхак! — закричали малыши.

Бринкер взял одного из них на руки

и растроганно объяснил ему:

— Думаю так но также сидеть тихо на есть у меня это из-за него.

Он повесил свою сумку с едой меж детских ранцев. Потом подошел к ящику со льдом, стоявшему в кухне, и доверху наполнил его клубникой. Оттуда он вышел во двор и, вынув из второй сумки рабочие инструменты, поменял уплотнение в протекавшем кране и обмотал свежей паклей резьбу трубы. Сильными и умными руками натянул сетку забора, уже провисшую между столбами, как тряпка. С неожиданной кошачьей ловкостью взобрался на крышу и очистил водосточные желоба от еловых игл и синичьих гнезд. Потом спустился и с сияющим лицом уселся среди детишек, чтобы вместе с ними съесть утренний завтрак и приступить к изучению азбуки.

Так детский сад стал для Бринкера вторым домом. Дети любили его всей душой, и воспитательница тоже привыкла к его присутствию и научилась использовать. Каждый день он усаживался на один из маленьких стульчиков, вслушивался, наморщив лоб, в рассказики, которые она читала детям, и бормотал себе под нос гласные и согласные.

Я снова вспомнил те дни, потому что недавно отцовский врач сообщил мне свое новое умозаключение: язык боли — это не просто язык метафор, но всеобщий, универсальный праязык, состоящий из одних лишь гласных.

— Это подлинный эсперанто, это предтеча всех слов, — с воодушевлением провозгласил он. — Стон боли — самый универсальный и самый понятный звук в мире, и именно поэтому А — первая буква во всех современных языках.

Так он сказал, и я невольно задумался над этим его «А», которое тут же назвал про себя: «Ааа… боли», и о прочих его дружках: «Ллл… — любви», «Ккк… — сравнения», «Ннн… — ненависти», «Ммм… — вспоминания» — и вот тут-то я и вспомнил Бринкера: как он играл с детьми, прыгал с ними по ступенькам согласных, скакал через веревочку слов, погружался в топкую песочницу синтаксиса. По прошествии шести недель налицо был впечатляющий прогресс: во дворе выросли предназначенные для детских игр разноцветные автомобильные шины, сломанные куклы вновь открывали и закрывали глаза, ухоженная трава окружила ящик с песком — и Бринкер не выучил ни единого предложения. Слова порхали вокруг его пустого черепа, то и дело усаживаясь на нем для минутного отдыха, но ни одно из них не пустило там корней.

И все же не было человека счастливее, чем Бринкер, в тот день, когда, придя в детский сад, он увидел, что на одном из крючков, где висели ранцы, воспитательница прилепила новую наклейку, на которой стояло его имя. А в конце года, когда приехавший из города фотограф снимал очередной выпуск детского сада, Бринкер тоже сидел среди малышей, улыбался в камеру и во весь голос, никого не стыдясь, плакал от счастья.

ГЛАВА 47

Однажды вечером Яков решил последовать совету отца и отправился в Тель-Авив. Как раз в ту ночь итальянские самолеты бомбили город и десятки людей были убиты. Яков вернулся наутро — улыбающийся, здоровый и невредимый, но в каком-то странном, крикливом, сверкающем блестками наряде. Он рассказал, что погулял по бульвару, съел мороженое, а ближе к ночи стал искать, где бы переночевать. Идти пришлось долго, и как раз в ту минуту, когда он проходил мимо Дома Инвалидов — это название до сих пор вызывает у меня литературный озноб, — началась бомбежка. Его рубашка и брюки тотчас намокли от крови убитого рядом человека. Ему оторвало голову, как рассказывал Яков, и она покатилась по тротуару. Какая-то старуха, выйдя из соседнего дома, пригласила брата к себе, чтобы отмыться от крови, и разрешила у нее переночевать, а утром дала ему эту странную одежду, которая принадлежала ее покойному мужу.

— Он что, был цирковым клоуном? — поинтересовался я.

Яков рассмеялся.

— Вот видишь, — поддел он отца, — я все сделал, как ты сказал. Поехал в город, показал себя, и меня там не только чуть не убили, так еще единственная женщина, которая позвала меня к себе, — и та оказалась старухой.

В тот год, последний год нашей учебы, брат перестал ходить в школу. По ночам он работал в пекарне, днем спал, и на его лице уже

появилось то отрешенное выражение, которое так свойственно всем пекарям. Хотя они с отцом работали вместе, а может, напротив, как раз потому их отношения со дня на день ухудшались. Время от времени, когда я надевал очки или подходил достаточно близко, мне удавалось различить их искаженные гневом лица и слышать резкие слова, которыми они перебрасывались над рабочим столом.

«Верблюд уже сломался в спине у всех нас» — так означила мать положение дел в семье, и в конечном счете оно вылилось в грандиозный скандал, который начался с одного из тех загадочно-туманных оскорблений, что отец обычно швырял матери, но на сей раз завершился не одними лишь криками, а уходом Якова из дома. Порой меня забавляет мысль, что это я был виновником всей той сумятицы — ведь это именно я попросил мать в тот вечер рассказать нам какую-нибудь историю.

— Рассказать сейчас? — возмутился отец, лицо которого выдавало желание немедленно отправиться в постель. — Кому нужны сейчас ее палабры? Сейчас нужно спать, впереди еще целая рабочая ночь!

— Ну, так, может, ты действительно пойдешь спать? — сказал Яков. — Потому что нам они нравятся, ее палабры.

Яков был прав. Даже сегодня мне трудно назвать книгу, которая вызывала бы у меня волнение того рода, какое возбуждали во мне материнские истории. Я помню ее рассказ «о том, как придумали хлеб», героем которого был голый младенец, найденный крестьянами на пшеничном поле и такой тяжелый, что никому не удалось поднять его с земли. Я до сих пор чувствую сладость прикосновений гусят ее детства, хотя никогда их не видел. Я могу вновь кричать от страха, который вызывал во мне ее рассказ о «людях-ангелах» — стае летающих стариков, которые жили среди утесов Кавказа. «Люди-ангелы» с «глазами из света», которые хватали детей, поднимались с ними в воздух и роняли их на кремнистые уступы скал подобно стервятникам, раскалывающим таким способом коровьи кости и панцири черепах.

Мне нравился ее язык, мелодичный и неправильный одновременно, и ее вступления, удивительные как своей высокопарностью: «В бытность мою девочкой», — так и жестами, которые сопровождали речь. Ее длинные сильные пальцы были так стеснительны, что все время рассказа не переставали играть и бороться друг с другом.

— Иди спать, Авраам, — сказала она отцу. — Я тоже скоро приду. — А нам улыбнулась: — Я расскажу вам об одном нашем соседе, таком Курагине, что жил у нас в деревне. У дедушки Михаэля были всякие коровы, и лошади, и гуси. И весной мы видели: гуси хочут до дому, на север. Бьют крылами, тянут шею, до дому. И не могут, потому как отец обрезал им перья. И тогда я, пяти лет от роду, пошла к тому Курагину…

Мы с Яковом завороженно смотрели на нее. Тия Дудуч тоже улыбалась, и сросшаяся глазница выколотого глаза приподымала и искривляла уголок ее рта. Сбоку сидел Шимон, с наркотической жадностью сосал очередной кусок шоколада и глядел на мать затуманенным взглядом, настолько размякший, что даже позволял себе улыбаться. Он приближался тогда к возрасту бар-мицвы, но, несмотря на молодость и искалеченную ногу, уже успешно помогал на выемке хлебов из печи, и ни пышущий жар, ни тяжкие усилия не нарушали размаха и точности его рук. Однако даже самая простейшая операция, вроде смешивания дрожжей и муки с водой и сахаром, ему никак не давалась. Он вечно ошибался — в пропорциях, в распознавании запаха, в оценке температуры и в истолковании пузырей. В своем страстном стремлении угодить он настолько торопил дрожжи, что тесто поднималось слишком быстро и с той же скоростью опадало, и отец, который обычно следил за чистотой своего языка, однажды все-таки не выдержал — сорвался и крикнул: «Твое тесто, как у той старой бляди тело — там, внизу!»

А сейчас он выплеснул свою злобу в излюбленное им слабое место матери — язык, которым она говорила.

— Гуси хочут до дому… — издевательски прокашлялся он.

— Дай ей кончить, — сказал я. А Яков заметил:

— Ты, кажется, хотел пойти спать.

Но отец уже натянул на лицо ту особую тонкую улыбочку, что растягивает губы производителей жасмина, когда их сыновьям удается особенно хорошо пропеть заключительную главу Торы.

— Гуси! — Он снова присел к столу. — Я вам расскажу кое-что о гусях. Дед вашего деда, дети мои, отец отца отца вашего отца, светлой памяти Реувен Якир Пресьядучо Леви, имел семь гусиных перьев: одно перо для стихов, второе перо для комментариев, третье перо для приговоров, четвертое перо для дел, пятое перо для писем, шестое перо для общественных нужд, а седьмое…

Поделиться с друзьями: