Эшби
Шрифт:
Он верил только тем, кто дарует жизнь, и боялся тех, кто ее отнимает. Ужасная война, которую он вел сознательно, переполняла его ненавистью к солдатам и презрением к тем, кто над ними насмехается.
Он предпочитал ложь кривлянию, скрытность буффонаде. В схватке он старался убедить соперника в своей злонамеренности. Он всегда держал наготове презрительную улыбку, чтобы предвидеть и разрушать ситуации, в которых он мог бы показаться смешным. В разговоре он мог быть либо впереди, либо сзади вас, и никогда — на одной линии. Он не утруждал себя ничем, кроме преследования своей мечты, своих снов. Если он не успевал с ответом, назавтра он давал почувствовать, что вовсе не считает себя побежденным, что умолчал сознательно, по заранее продуманному
Он страстно жаждал материнской опеки, эта жажда заставляла его разорвать круг молчания и привычной бесстрастности и искать у других ласки и лести, которыми сам уже давно вознаградил себя.
Он горячо любил свою мать, но гордыня — следствие этой любви и видимого несоответствия любви ответной — была в нем настолько выше самого чувства, что первым проявлением его души после подслушанного разговора или прочтенного письма, в которых его мать отдавала ему предпочтение перед другими детьми, было тщеславие.
Он тут же присваивал все, что услышал, увидел или прочувствовал, но то, что касалось смерти, было ему чуждо. Деревня успокаивала его душу, убаюкивала сердце, город вселял в него тоску и удалял от Бога.
В жизни он следовал не вкусам, а инстинктам. Ему всегда не хватало уверенности в себе, кроме тех случаев, когда ее требовалось совсем немного. Он подходил к вещам, событиям, людям, вдыхал их запах — и этим ограничивалось его познание мира. Иногда им овладевало страстное желание святости — очевидно, в эти минуты он уставал от самого себя.
С Друзиллой он действовал зажмурившись, один раз увидев и полагая, что увидит вновь. Он сознавал, что находится под защитой своей молодости, знал, что роман со зрелой женщиной зачтется ему, как подвиг и придаст ему обаяния. Он не замечал, да и не мог заметить, что причиняет ей боль. Даже после сцены у запруды он не осознал, что явился причиной ее страданий и что это невежество делает его в ее глазах еще более желанным. Он никогда не отдавал себе отчета в несчастьях, причиной которых стала его безупречная чистота.
В стороне от мира, в области мечты. Он был весь соткан из мечты. Его жизнь была долгой беспрерывной мечтой, иногда мягкой, иногда властной, только объект ее — он сам — не менялся никогда. Таким образом, его мысли и суждения не опирались на объективную реальность, но исходили из разлада меж двух враждебных, причудливо перемешанных сознаний, порожденных его чувственностью и строгостью классического образования.
Мы встретились еще только раз, в Алжире; Дональбайн, солдат, навестил нас в отеле на берегу моря. Кичащийся здоровьем и силой, живой, изысканный, светский, нежный и циничный разом, он предстал перед нами этаким небрежным денди. Мы купались в Типазе. Дональбайн кувыркался далеко в море. Друзилла, сидя на песке и держа меня за руку, следила за ним. Расположившаяся слева от нас группка выздоравливающих раненых пожирала ее глазами. Я рассматривал одного из них, мальчишку с темным пушком над губой, гордого своей раной, показывающего всем покалеченную руку и рассказывающего о засаде, в которой он ее получил. Рядом с ним лежала стопка журналов и комиксов. К концу дня налетел легкий бриз, насыщенный запахами эвкалипта и овчины. Дональбайн вышел из воды, держа в правой руке ветку водоросли, формой и упругостью напоминающей пружину.
Вдали, в море, показался белый пароход, солдаты вскочили со своих мест. Их плечи и раны тоже были белы.
Солдаты ушли, исчезли на тропинках, ведущих от полей к пляжу. Лишь два звука нарушали тишину: шум прибоя и шум мотора картинга рядом с пляжем.
Вечером, в Алжире, под чернильным небом, Дональбайн ел каракатиц. Он много болтал, я чувствовал, что Друзилла отдаляется от него по мере того, как он дает ей все больше поводов опасаться, что он так и не стал мужчиной. И все-таки в ней оставалась тоска по скорбной, хрупкой радости — любить неловкую душу и нескладное тело ребенка.
~~~
Кортни Бон получил отпуск. Мы пригласили его в Эшби с женой и детьми.
Я прозревал в душе Друзиллы зерна новых жестоких поступков. Приехала чета Бонов; его жена оказалась очаровательной рыжеволосой женщиной с белой, как молоко, кожей. Друзилла привязалась к ней, осыпала ее ласками, поверяла ей свои секреты. Ребенок надрывался на руках у нянек.Друзилла тайком посматривала на Кортни. Перехватив ее взгляд, он краснел, брал жену под руку, задавал казавшиеся ему уместными вопросы по поводу деревьев и цветов сада. Друзилла подстерегала его, как богомол муху. Я наконец понял: она хочет разрушить вокруг все, что любила. Несостоявшееся самоубийство было лишь минутной слабостью. Мне показалось, что я больше не смогу преодолеть ее отчаяние. Я жалел ее против своей воли. Она заметила это и смеялась над моей трусостью.
Иногда я думал о существе, которое должно было стать нашим ребенком. Я воображал, как оно, гибкое и нежное, растет как деревце, без ненависти в глазах, делит свои лакомства с деревенскими детьми, беззлобное, усердное, краснеет от любви и любит нас, несмотря на порочность нашей жизни.
Я размышлял.
Я видел рядом живого Кортни и не видел жизни в себе. Друзилла была красивой, гибкой, роскошной женщиной. Она была ненасытна.
Они прожили в Эшби месяц. До последнего дня внешне между нами сохранились теплые, братские отношения, но я знал, что Друзилла и Кортни встречались на стороне. Вначале Кортни скрывал свое смущение. Потом, предчувствуя удачу, он без стеснения брал Друзиллу за руку в нашем присутствии. Однажды он властно схватил ее, несмотря на робкое сопротивление, и я понял, что прошлой ночью они стали любовниками. Она казалась мне усталой, подавленной новыми чувствами. Кортни смотрел на нас победителем.
Я нисколько не ревновал. Для Друзиллы Кортни стал взрослым Дональбайном. Молодой человек искренне пытался казаться безразличным, но гордыня и ревность непрестанно одолевали его. Мир изобилует людьми, которые сильно заблуждаются на свой счет. Я, например, когда пытаюсь посмотреть на себя со стороны, сразу размягчаюсь. Я нахожу в себе доброту и умиление, остатки былой искренности и обеспокоенность духовными вопросами. Никогда не мог сказать определенно, верю я в Бога или нет. Старая книга об испанской инквизиции продолжает разжигать во мне гнев, в то время как Друзилла восхищается логикой и твердостью этой полиции.
Один священник едва не расцеловал меня после подобной исповеди: «В вас живет вера, сын мой, искать — значит верить и т. д. и т. д.». Нет, я не верил в Бога, и меня это нисколько не смущало. Мы не должны жить жизнью других. Я без страха уснул бы над новым исповеданием безверия и во веки веков оно не заставило бы меня воспрянуть. Ныне мы привыкли к самым великим безумствам мира сего. Черствость и безверие произрастают из плоти.
У меня не было никакого желания обратиться. Это все равно, что умереть. Верить в Бога — значит оскопить себя и мир, набросить покрывало на половину человека и земли, значит совершить измену.
Кэтрин Бон, жена Кортни, обожала Друзиллу, впивала ее слова, подражала ее голосу и походке. Она поверяла ей свои самые сокровенные тайны. Друзилла, наверно, пересказывала их Кортни во время их ночных свиданий. Иногда, в то время, как Кэтрин спала рядом с ребенком, до меня доносился их смех. Однажды ночью я столкнулся с Кортни в галерее Аполлона; увидев меня, он отшатнулся, попытался убежать, но я подошел к нему, улыбаясь, и предложил ему прогуляться по парку, чтобы, как я сказал, развеять нашу бессонницу. Не говоря ни слова, он последовал за мной на лестницу. Мы спустились по ступеням. В парке, в розовом кусте у последней ступеньки, сверкали два светлячка. Я указал на них Кортни. Он немедленно устремился к ним взглядом, словно боялся выказать хоть малейшее безразличие ко мне. Этой ночью мы долго говорили о ночном движении: зверей и растений, людей и камней, воды и облаков. Под конец он почти забыл, что только что наставил мне рога — хотя и был уверен, что я об этом знаю.