Если бы Пушкин…
Шрифт:
И от сверла настойчивого глаза
Не скрылось то, что видеть не дано:
Ссыхались корни векового вяза,
Взрывалось изумленное зерно.
Его ругали – это был очкастый,
Что вместо девки на ночь брал тетрадь,
И петь не пел, а размышлял и часто
Не знал, что значит вовремя смолчать.
Кто скажет, сколько пятниц на неделе?
Все чешутся средь
Убили Бабеля, чтоб не глядели
Разбитые, но страшные очки.
Это стихотворение Эренбурга было написано в 1965 году. Но о том, чтобы напечатать его, тогда не приходилось и мечтать. Даже Эренбургу, которому было позволено многое.
Бабель в ту пору давно уже не был утаенным писателем. Но чтобы открылась возможность сказать вслух то, что было сказано в этом коротком стихотворении, должно было пройти еще четверть века.
Мучительное право. Случай Гроссмана
Вместо эпиграфа
Рассказывал К.Г. Паустовский.
Дело было в Ялте, в литфондовском Доме творчества. Он ездил туда с друзьями чуть не каждый год. И сбилась у них там своя тесная компания: он, Гайдар, Роскин и кто-то еще, четвертый, кажется, Гехт.
А в тот год (дело было перед самой войной) жил там и Василий Семенович Гроссман.
Время было тревожное. Невеселое было время. Но они были еще сравнительно молоды. И веселились напропалую. Шутили, смеялись, разыгрывали друг друга. А Василий Семенович, хоть он и был самым младшим из них, в этом веселье не участвовал. Держался особняком. Сидел, как бирюк, в своем номере и работал. И это их, естественно, слегка раздражало, поскольку такое его поведение было для них как бы немым укором. Он, быть может, вовсе даже и не хотел играть эту роль, но им казалось, что он слишком уж важен. Слишком исполнен сознания своей высокой писательской миссии.
И вот однажды поздно вечером, а может быть, даже уже и за полночь, они – все четверо – постучались к нему в номер.
И когда он открыл дверь, дружно опустились перед ним на колени и хором произнесли заранее заготовленную фразу:
– Учитель! Научи нас, как жить!
Прошло много лет. И вот однажды – уже в Москве – столкнулись на улице Паустовский и Гроссман. Разговорились. Вспомнили Гайдара и Роскина, которые не вернулись с войны. Вспомнили Ялту. И Паустовский сказал:
– А помните, Василий Семенович, как мы пришли к вам тогда вчетвером, ночью?..
– Гроссман улыбнулся. А потом задумался и как-то вдруг погрустнел.
– Да, – сказал он. – Тогда мне казалось, что я знаю, как надо жить. А теперь…
Он вздохнул.
– Теперь не знаю.
Жестоковыйный
В сочетании его имени с фамилией есть какая-то двойственность. Я бы даже сказал, некий нарочитый дуализм. Гроссман – фамилия вроде как немецкая, а в наших широтах, как правило, еврейская. Имя же «Василий» – чисто русское. Еврей в России (я имею в виду людей того поколения, к которому принадлежал Василий Семенович), даже вполне ассимилированный, мог быть Григорием или Львом, Ильей или Борисом, на худой конец – Леонидом. Но Василии среди «лиц еврейской национальности» мне что-то не попадались.
Это наводит на мысль, что Гроссман стал Василием примерно на тех же основаниях, на которых Кирилл Михайлович Симонов стал Константином. Но причина перемены имени в его случае была другая. Симонов стал Константином, потому что сильно грассировал. Он не выговаривал не только «р», но и «л». И имя «Кирилл» – скажем, знакомясь с кем-нибудь, – ему было не произнести: получалось – «Кивив». Гроссман же, назвав себя Василием, я думаю, хотел подчеркнуть, что он – русский писатель. Каковым он, разумеется, и был – не только формально (жил в России,
писал на русском языке, о российской жизни), но и по самой глубинной своей внутренней сути: мало кто из его современников дал такой срез всех слоев и пластов российской реальности, с потрясающей достоверностью, изнутри представив русского человека в самых разных его социальных ипостасях – от рабочего, крестьянина и солдата до крупного военачальника, академика и достигшего чуть ли не самой вершины социальной пирамиды партийного функционера.Но и это – не главное.
Василий Гроссман был русским писателем прежде всего потому, что духу и традициям русской литературы, ее нравственным и эстетическим основам он был привержен гораздо в большей степени, чем едва ли не все его современники. Это проявлялось не только в собственных его художественных установках, в избранном им (точнее, органически ему присущем) способе повествования, но и во всех его литературных пристрастиях и вкусах, художественных симпатиях и антипатиях.
Вот, например, он делится с другом первым впечатлением о только что прочитанном им романе «Доктор Живаго»:
...
Прочел первый том и часть второго тома романа Пастернака…
Оценка моя лежит не в сфере наших современных литературных дел и отношений. Как правильно горевали Толстой, Чехов о пришествии декадентства в самую великую из литератур, самую добрую, самую человечную. Как далека от истинного христианства эта пастернаковская проповедь христианства. Христианство лишь средство утверждения его особенной, талантливой, живаговской личности. Какая нищета таланта, равнодушного ко всему на свете, кроме самого себя, таланта, который не горюет о людях, не восхищается ими, не жалеет их, не любит их, а любит лишь себя, восхищен «самосозерцанием духа своего». Худо нашей литературе! И не только потому, что на свете есть Сафроновы, Панферовы, Грибачевы.
И это худо предвидел Лев Толстой. Но Лев Толстой не предвидел декадентства в терновом венке, декадента в короленковской ситуации. Это не шуточное зрелище, есть над чем подумать.
Из письма С.И. Липкину, 29 марта 1958 г.
Этот живой, непосредственный отклик интересен не столько резкой оценкой знаменитого романа Пастернака, сколько выплеснувшейся в нем болью за родную русскую литературу, за то, что происходит сейчас с ней – «самой великой из литератур, самой доброй, самой человечной». Отклик интересен прежде всего тем ярким светом, который он бросает не на Пастернака и его роман, а на самого Гроссмана.
Именно это свойство своей души, я думаю, он и хотел выразить, подписывая свои книги не тем именем, которое значилось в его «паспортных данных» (там он фигурировал как Иосиф), а измененным, «псевдонимным».
При всем при том, заменив данное ему при рождении имя литературным псевдонимом, родовую фамилию – в отличие от многих своих литературных собратьев – он менять не стал.
За этим стояло прежде всего нежелание, – точнее, нравственная невозможность, – отказаться от своих кровных корней. Такой отказ, вероятно, представлялся ему чем-то смахивающим на предательство.
Анна Самойловна Берзер в своих воспоминаниях о Гроссмане рассказывает, как он читал принесенную ему кем-то в больницу рукопись лагерных воспоминаний, написанных одной женщиной:
...
Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным для него?
– Она отказалась от своего отца, – сказал Василий Семенович. И добавил резкое слово.