Если бы Пушкин…
Шрифт:
«Жизнь Арсеньева»
Навязчивое, почти маниакальное стремление вглядеться в предмет, уловить тончайшие, никем не замеченные оттенки и закрепить их в слове, найти для них адекватное словесное выражение – это преследовало Бунина всю жизнь. Это было для него не только единственным стимулом художественного творчества, но и единственным оправданием всей его жизни, его единственной нравственностью.
Еще недавно Катаев уверял нас, что для него дело обстоит точно так же.
...
…Я смотрел
Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами…
Так рассказывал Катаев в «Траве забвенья» о последней своей встрече с Верой Николаевной Муромцевой, женой его кумира, его Учителя.
Эту бездушную, сугубо профессиональную реакцию, этот холодный исследовательский взгляд на дорогого человека, с которым ему больше не суждено было встретиться, легко можно счесть безнравственным.
Но, если верить Бунину, у художника своя нравственность.
Впрочем, об этой особой нравственности (или безнравственности) художника говорил не только Бунин. Даже такой нетерпимый моралист, как Толстой, пытался объяснить и оправдать ее.
...
Кажется странным и безнравственным, что писатель, художник, видя страдания людей, не столько сострадает, сколько наблюдает, чтобы воспроизвести эти страдания. И это не безнравственно. Страдание одного лица есть ничтожное дело в сравнении с тем духовным – если оно благое – воздействием, которое производит художественное произведение…
Дневник. 26 июня 1899 года
В «Траве забвенья» Катаев уверял нас, что для него, как и для Бунина, маниакальное стремление увидеть, «что на что похоже», найти для каждой зрительной реакции предельно точное словесное выражение – это единственный смысл его существования, его единственная нравственность.
Теперь он нас в этом больше не уверяет.
Более того. Он старается уверить нас в обратном:
...
…В тот же миг старая, никуда не годная резинка порвалась, кожичка тоже оторвалась с собственным, особым звуком, шлепнув мальчика по глазу; рогатка сухо треснула…
– Киш, паршивый! – закричала девочка, замахав руками на воробья, который продолжал попрыгивать на одном месте, а затем перебрался на другое, поближе, как бы желая лучше рассмотреть синячок под глазом у мальчика…
Синяк, похожий на цветок анютины глазки. Ну – непохожий! Не все ли равно?..
«Трава забвенья»
Катаев демонстративно дает понять, что его больше не интересует, «что на что похоже». Его не интересует пластика. У него теперь другие художественные идеалы.
Когда Катаев говорит, что он не хочет больше писать хорошо, что он предпочитает писать плохо, он вовсе не шутит. И не кокетничает.
Во всяком случае, это не простое кокетство. Это уничижение паче гордости. Это значит: «Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ПИСАТЬ ХОРОШО, КАК БУНИН. Я ХОЧУ ПИСАТЬ ПЛОХО, КАК ДОСТОЕВСКИЙ!»
Эту формулу, конечно, не следует понимать буквально. Писать, «как Достоевский» (хотя
бы даже в том условном смысле, в каком можно сказать, что он писал, «как Бунин»), Катаев не собирается.Имя Достоевского – это не столько персонификация нынешних его художественных устремлений, сколько неопровержимое свидетельство законности и сугубой серьезности этих устремлений.
Новый художественный идеал Катаева персонифицирован совсем в других именах.
Из «Травы забвенья» мы узнали, что у Катаева в жизни было два Учителя: Бунин и Маяковский. Меж ними двумя, непримиримо враждебными, всю жизнь разрывалось его сердце. Теперь выяснилось, что были у него и другие кумиры. Один из них назван прямо, по имени – В. Розанов. Как мы помним, по мнению Катаева, именно Розанов сумел достичь полного самообнажения, полной независимости от «развратительного воздействия всякого литературного занятия». Именно Розанов сумел реализовать то, к чему так стремился Достоевский. Сумел «показать всю свою подкладку разом, сущность свою»…
Розанов рассматривается Катаевым не просто как один из предшественников «мовизма», а именно как некий художественный идеал, пока еще для него недостижимый:
...
…Точно ли я смею? Большой вопрос. Скорее – хочу сметь… Вот В. Розанов – тот действительно смел и писал так, как ему хотелось, не кривя душой, не согласуясь ни с какими литературными приемами…
«Кубик»
Что же такое «посмел» совершить В. Розанов? И почему эта его дерзость представляется Катаеву такой привлекательной, а главное – такой недостижимой?
2
10 июля 1893 года Толстой в письме к Н.С. Лескову сделал одно любопытное признание:
...
Начал было продолжать одну художественную вещь, но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю? Испытываете ли вы что-нибудь подобное?..
Видимо, не случайно Толстой поделился этим своим состоянием именно с Лесковым. Он имел все основания предполагать, что Лесков тут поймет его скорее, чем кто-либо.
Как раз в это время Лесков предпринял попытку написать произведение, в котором совсем не было так называемого художественного вымысла («Загон»). Затеей этой он поделился с Толстым («Я очень люблю эту форму рассказа о том, что «было», – писал Лесков Толстому.)
Толстой отнесся к замыслу в высшей степени сочувственно, а когда рассказ был опубликован, отозвался о нем так:
...
Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать…
Письмо Н.С. Лескову. 19 декабря 1893 года
Новый жанр, изобретенный Лесковым, впоследствии развился в то, что мы сегодня называем очерком. Толстой относился к созданию этого нового жанра с интересом, так как поиски эти отвечали его собственному ощущению, что форма художественная себя изжила. Однако сам он по этому пути не пошел.