Если бы Пушкин…
Шрифт:
Роман Редких. «Сталинщина как духовный феномен». Очерки большевизмоведения, Франкфурт-на-Майне, 1971
Такое понимание сути дела очень близко тому которое выразил в «Мастере и Маргарите» Булгаков. С одной, правда, довольно существенной поправкой.
У Булгакова «сталинщина как духовный феномен» противостоит не только религиозному сознанию, пусть даже самому примитивному. Не говоря уже о том, что суть советской реальности, то есть самый дух сталинщины, вовсе не сводится к догмам марксистского миропонимания. Дело тут не в религиозном или атеистическом сознании, а в уверенности, основанной не столько даже на мировоззрении, сколько на некоем инстинкте, что
...
Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно-пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.
Б. Пастернак. «Доктор Живаго
»
Вот эта инстинктивная уверенность (пусть даже иллюзорная), что «все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых», – она-то и есть то «третье измерение бытия», без которого жизнь на земле превращается в нелепую и бессмысленную пляску смерти. В этой своей уверенности Булгаков был не одинок. Так думали – вернее, так чувствовали – все крупные художники нашего века. Для обозначения этого «третьего измерения» у каждого из них было свое любимое слово. Блок называл его музыкой. Мандельштам – телеологическим теплом. Пастернак был согласен назвать его как угодно: Царством Божиим. Или историей. Или «еще как-нибудь». Разве дело в названии? Важно то, что жить без этого «третьего измерения» они не могли, жизни вне его себе не представляли.
Есенин однажды написал (экспромтом, в альбом) такие стихи:
Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвие.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мета:
Если и есть что на свете —
Это одна пустота.
Альбом попался на глаза Блоку.
– Сергей Александрович, вы это серьезно написали? – спросил он у Есенина.
– Серьезно, – сказал Есенин.
– Тогда я вам отвечу, – сказал Блок. И в этом же альбоме написал свой ответ Есенину – отрывок из поэмы «Возмездие», над которой он в то время работал.
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
По глубокому убеждению Блока (и не его одного), художник не может не верить, что бессмыслица и хаос – это лишь видимость, лишь «случайные черты» бытия, которые необходимо стереть, от которых надо отрешиться.
Но постепенно и Блоком овладевало подозрение, что эти «случайные черты» – не что иное, как единственная реальность бытия, что «третье измерение» навсегда ушло из жизни и человек отныне движим только «механизмом собственных забот»:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек.
Так он приступал к своему повествованию о двадцатом веке, так издалека подбирался к рассказу о своем времени, к строкам:
Двадцатый век… еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла…
Блок едва ли не первым почувствовал, что в начале двадцатого века человечество перешло некий рубеж. Он предрек своим современникам неслыханные перемены. Но даже он, один из самых чутких «сейсмографов» эпохи, не смог ощутить масштаба грядущих перемен. Двадцатый век казался ему всего лишь продолжением уже известного («…еще бездомней, еще страшнее…»).
Действительность превзошла самые мрачные его предчувствия:
...
Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
– Все звуки прекратились…
Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружающую его «музыку мира»… Вслушаться в эту музыку он умел, как никто. Эта-то музыка и прекратилась теперь.
К. Чуковский. «Александр Блок»
В этих воспоминаниях о Блоке Чуковский словно бы не исключает, что перемена произошла, быть может, не с миром, а с поэтом. Не мир перестал звучать, не музыка покинула мир, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.
Мандельштам не сомневался, что несчастье произошло не с ним, а с миром:
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит…
Сходство (смысловое) этих строк с процитированными выше есенинскими («сгнившая вечная даль») не может не поразить.
Смысл той грандиозной психологической перемены, которая выразилась в этих строчках двух – таких разных! – поэтов, вкратце может быть определен двумя словами: конец вечности.
Л. Толстой сказал однажды:
...
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.