Если бы Пушкин…
Шрифт:
– С какой истомой танцуют женщины Сирии! Я знавал в Иерусалиме одну иудеянку: в какой-то трущобе, при мерцании коптящего светильника, она плясала на грязном ковре, время от времени ударяя в цимбалы высоко вскинутыми руками… Я любил ее дикую пляску, ее немного хриплый, но все же нежный голос, исходивший от нее запах ладана… Я следовал за ней всюду. Я сблизился с презренным миром солдат, уличных фокусников и мытарей, окружавших ее. Однажды она исчезла и больше не появлялась. Я долго искал ее во всех подозрительных переулках, в тавернах. Отвыкнуть от нее было труднее, нежели от греческого вина. Несколько месяцев спустя я случайно узнал, что она примкнула к кучке мужчин и женщин,
Понтий Пилат нахмурил брови и потер рукою лоб, пробегая мыслию минувшее. Немного помолчав, он прошептал:
– Иисус? Назарей? Не помню.
А. Франс. «Прокуратор Иудеи»
Разговор этот ведется по меньшей мере три десятилетия спустя после интересующих нас событий. Понтий Пилат, выведенный в этом рассказе Анатоля Франса, стар. Однако забывчивость бывшего прокуратора Иудеи вовсе не объясняется немощью его старческой памяти. «Благодарение богам, – говорит он о себе, – я сохранил ясность ума, память моя не ослабела». Нет, если он не может вспомнить, кто такой этот Иисус Назарей, о котором спрашивает его собеседник, так совсем по другой причине:
...
– Иудеи… считают достойным смертной казни всякого, кто открыто исповедует верования, противные их закону. А с того времени, как они подпали под власть Рима и смертные приговоры, выносимые их судилищем, стали вступать в силу лишь после утверждения проконсулом или прокуратором, они вечно докучали римским правителям просьбами одобрить их зловещие решения; они с воплями осаждали преторию, требуя казни осужденного. Сто раз толпы иудеев, богатых и бедных, со священниками во главе, обступали мое кресло из слоновой кости и, цепляясь за полы моей тоги и за ремни сандалий, с пеной у рта взывали ко мне, требуя казни какого-нибудь несчастного, за которым я не находил никакой вины и который был в моих глазах таким же безумцем, как и его обвинители, что я говорю, сто раз! Так бывало ежедневно, ежечасно…
Но и не потому, что случай с Иисусом Назареем был одним из великого множества подобных, не может вспомнить о нем бывший прокуратор. Этот случай (как и другие подобные же) не отложился ни сильным рубцом, ни даже мельчайшей царапиной на его памяти, потому что, ясно понимая, что он отправляет на казнь ни в чем не повинных людей, прокуратор ни в малейшей степени не терзался угрызениями совести. Он делал то, что должен был делать. Только и всего.
...
– Я был вынужден исполнять их законы, как наши собственные, ибо Рим вменял мне в обязанность не нарушать, а поддерживать их обычаи, держа в одной руке судейский жезл, а в другой секиру…
Если бы булгаковский Воланд имел дело с этим Пилатом, у него даже и в мыслях не было бы ни наказывать его, ни прощать, – как не было у него никаких оснований наказывать или прощать первосвященника Кайфу. Тот ведь тоже всего-навсего делал то, что должен был делать, оставаясь самим собой.
Пилат у Булгакова наказан не за то, что он санкционировал казнь Иешуа. Если бы он совершил то же самое, находясь в ладу с самим собой и своим понятием о долге, чести, совести, – за ним не было бы никакой вины. Его вина в том, что он не сделал то, что, оставаясь самим собой, должен был сделать.
...
Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: – Преступник! Преступник! Преступник!
А затем, понизив голос, он спросил:
– Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в каких-нибудь богов?
– Бог один, – ответил Иешуа, – в него я верю.
– Так помолись ему! Покрепче помолись! Впрочем, – тут голос Пилата сел, – это не поможет. Жены нет? – почему-то тоскливо спросил Пилат, не понимая, что с ним происходит.
– Нет, я один.
– Ненавистный город, – вдруг почему-то пробормотал прокуратор и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их…
Знаменитый жест, благодаря которому имя Пилата стало нарицательным, как стало расхожим само это выражение – «умыть руки», здесь означает нечто противоположное евангельскому. Там этим символическим жестом Пилат демонстрирует свою равнодушную непричастность к происходящему Выражаясь нынешним нашим языком, жест этот – не что иное, как знак перестраховки («Вы, мол, поступайте, как знаете, но я лично снимаю с себя всякую ответственность…»):
...
Пилат, видя, что ничто не помогает, но смятение увеличивается, взял воды и умыл руки перед народом, и сказал: невиновен я в крови Праведника Сего, смотрите вы.
Мф. 27.24
У Булгакова тот же жест является признаком сильнейшего душевного волнения. Прокуратор и сам не понимает, что с ним происходит. А происходит с ним между тем нечто весьма обыкновенное. Он смертельно не хочет, чтобы бродячий философ Иешуа Га-Ноцри был казнен. И страдает от сознания своего бессилия, от сознания, что он не сможет спасти его. Вернее, не только от этого: в сущности, это ведь целиком в его власти – спасти философа. Но он наперед знает, что не сделает этого. Пилат страдает оттого, что чувствует: он поступит не так, как велит ему его собственная душа, или совесть, или что там томит его, называйте это как хотите, – а так, как велит ему владеющий всем его существом страх.
Вот за что подлежит он суду высших сил. Не за то, что отправил на казнь какого-то бродягу, а за то, что сделал это вопреки себе, вопреки своей воле и своим желаниям, из одной только трусости. И он сам прекрасно знает это. Вот почему случайная (а может, и не такая уж случайная) фраза бродячего философа, что трусость – один из самых страшных пороков, ранит его в самое сердце:
...
– Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат?
– Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он сказал, это, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.
– К чему это было сказано? – услышал гость внезапно треснувший голос..
Эта фраза преследует прокуратора наяву:
...
Тут Пилат вздрогнул. В последних строчках пергамента он разобрал слова: «…большего порока… трусость…»