Эссеистика
Шрифт:
У композиторов эту призрачную линию мы выделяем иначе, чем с помощью какого-то дополнительного чувства. Это происходит, когда линия превращается в мелодию. Когда мелодия настолько близко повторяет изгибы линии, что сливается с ней.
Сочиняя «Царя Эдипа», я ездил со Стравинским по Приморским Альпам. Стоял март. В горах цвел миндаль. Однажды вечером мы сели в каком-то кабачке и стали обсуждать, где в «Фаусте» Гуно превзошел сам себя. Мы вспоминали мелодии сновидения. Из-за соседнего столика поднялся человек, представился. Он оказался внуком композитора. Он рассказал нам, что Гуно слышал эти мелодии во сне, а проснувшись, записывал их.
Это ли не продолжение способностей, позволяющих нам летать во сне?
Именно они заставляли мадам Ж.-М. Серт (почти все ее слова можно цитировать) утверждать, что в «Фаусте» чувствуешь себя влюбленным, а в «Тристане» — занимаешься любовью.
Эта совершенная линия повествует
Не только Шекспир, даже какой-нибудь Александр Дюма использует ее повсеместно. Он опутывает ее сюжетом и наносит нам удар достоверностью куда более жесткой, чем посох, задубевший в водах времени.
Это та самая линия, которую в почерке умеет выделить графолог, какие бы хитрости ее не скрывали. Чем больше она маскируется, тем явственней выдает себя. И причины использования этих хитростей только усугубляют весомость улик.
Что бы там ни думала разлюбезная торговка книгами, обвиняющая меня в том, что я только водружаю знамя, а жизнью рискуют другие, — моя линия вся сплошь состоит из риска и столкновений. При ближайшем рассмотрении эта дама обнаружила бы, что ее военная метафора сомнительна. Ведь чтобы водрузить знамя, надо сначала взять приступом высоту. Именно опасение, что эта задача мне уже не по силам, вынуждает меня сворачивать лагерь. И все же я не удержался бы, пока еще крепко стою на ногах, от того, чтобы проведать передовые посты и посмотреть что там происходит.
В целом мои работы пронизывает воинственная линия. Если мне случается завладеть оружием противника, это значит, что добыл я его в честном бою. Оружие оценивают по результатам. Надо было лучше держать его в руках.
У Пикассо, от детских классиков до афиш, я узнаю почти все сюжеты, которые он собирает по кварталам, где живет. Они играют для него ту же роль, что мотив для пейзажиста, только дома он их перетасовывает и возвышает до ранга рабочего материала. В великую кубистскую эпоху художники Монпарнаса прятались от Пикассо, опасаясь, как бы он не унес с собой и не взрастил на собственной почве зерна их идей. В 1916 году, когда Пикассо привел меня к ним, мы долго стояли у приоткрытой двери и слушали, как они совещаются между собой. Пришлось дожидаться, пока хозяева не запрут на ключ свои последние творения. Друг друга они тоже побаивались.
Из-за этого осадного положения в «Ротонде» и в «Доме»{127} все старались держать язык за зубами. Помню, как-то в течение целой недели художники перешептывались, выясняя, кто украл у Риберы его манеру писать деревья: мелкими черными и зелеными мазками.
Пьянея от мелких находок, кубисты не сознавали, что всеми этими находками обязаны Пикассо и Браку, которые, собрав их воедино, лишь вернули бы себе то, что и так им принадлежит. Впрочем, беспокоились они напрасно, потому что наша собственная линия крайне неохотно принимает чуждую ей форму и отторгает от себя все, что могло бы ее искорежить — как говорят о колесе. Так что когда я пишу, что присваиваю чужое оружие, я имею в виду не мой стиль, а перепалки, в которых быстрота реакции позволяет мне обратить против моего противника оружие, которое он использовал против меня.
Советую молодым людям последовать примеру хорошеньких женщин и, так сказать, следить за линией, то есть предпочесть постное скоромному. Кроме того, поменьше смотреться в зеркало — но при этом блюсти себя и глядеть в оба.
О пантомиме
Наш механизм день ото дня понемногу разваливается, каждое утро человек обнаруживает в себе новые неполадки. Я прихожу к выводу, что это так. Когда-то я спал беспробудно. Теперь просыпаюсь. Становлюсь себе противен. Встаю. Берусь за работу. Это единственный способ забыть о собственном уродстве и хотя бы на бумаге стать красивым. Лило моих текстов, в конечном итоге, — мое истинное лицо. Другое лицо — это тень, готовая исчезнуть. Надо скорее начертить мои черты чернилами и заменить ими те, что стираются.
Именно это мое лицо я пытаюсь сохранить и украсить в балете, который давали вчера, 25 июня 1946 года, в театре на Елисейских Полях. Воплощенный в танцорах декорациях, музыке, я чувствовал себя прекрасным. Но подобный успех вызывает волну придирок, перекрывающую радость автора. Эти замечания я и хочу проанализировать.
С давних пор я пытался реализовать иначе, чем в кинематографе, таинство случайного синхронизма. Дело в том, что музыка отзывается не только в каждом человеке, но также в художественном произведении, с которым ее совмещают, — при условии, что произведение относится к тому же регистру. Этот синхронизм является не только результатом «фамильного
сходства», пронизывающего все действо в целом, но, кроме прочего — тут-то и кроется тайна, — подчеркивает некоторые детали, к немалому удивлению тех, кто считает это кощунством.Я знаю эту странность по фильмам, где любая мало-мальски приподнятая мелодия наполняет движения персонажей страстью. Мне хотелось доказать, что танец, ритмизированный по усмотрению хореографа, может обойтись без этой ритмизации и черпать силы в новой музыкальной атмосфере.
Ничто так не вредит игре в искусстве, как избыточность жестов, отображающих ноты.
Контрапункт, хитроумный сдвиг равновесия, порождающий обменные токи, невозможен, если умиротворяющее равновесие душит всякое движение.
Красота равновесия — в тонко просчитанном сочетании диспропорций. Это заметно в совершенных лицах: если разделить их надвое и соединить, скажем, две левые половинки, то эффект получится гротескный. Когда-то архитекторы это знали. В Греции, Версале, Венеции, Амстердаме именно некоторые асимметричные линии и порождают красоту зданий. Отвес и линейка убивают эту почти человеческую красоту.
Кому не знакома стандартность и смертельное однообразие наших домов, в которых человеку так трудно найти себя?
Примерно месяц назад, обедая с Кристианом Бераром и Борисом Кохно {128} , хранителем наследия Сергея Дягилева, я высказал мысль, что можно создать балетный этюд, в котором артисты сначала делали бы упражнения под джазовую музыку, используемую в данном случае лишь для разминки, а потом можно было бы ее заменить каким-нибудь серьезным произведением Моцарта, Шуберта или Баха [26] .
На следующий день мы взялись за разработку этого проекта. Спектакль должен был являть собой пантомимический диалог между мадемуазель Филиппар {129} и месье Бабиле {130} , который по своим данным очень напоминает Вацлава Нижинского. Я решил, что ни к чему не притронусь сам, но подробнейшим образом разъясню декоратору, костюмеру, хореографу и исполнителям, чего я от них хочу. Я остановил свой выбор на Вахевиче {131} , потому что он делает декорации к фильмам, а я хотел именно той рельефности, которая создает чудесный мир кинематографа. В качестве костюмера я выбрал мадам Каринскую {132} , а Берара определил ей в помощники, потому что они лучше всех знают специфику театра. В хореографы я пригласил Ролана Пети {133} , потому что знал, что он сумеет выслушать меня и перевести все на язык танца — язык, которым я владею довольно прилично, но плохо разбираюсь в синтаксисе.
26
Сначала линия танца и линия музыки шли вразрез, но потом, постепенно, начали сближаться и наконец слились. Танцоры вначале жаловались на несоответствие одного другому, потом привыкли и под конец были недовольны слишком явной слаженностью. Они потребовали, чтобы я изменил фоновую музыку. Я решил, что в Нью-Йорке буду чередовать баховскую «Пассакалью» и увертюру к «Волшебной флейте» Моцарта. Я собирался доказать, что в театре зрение важнее слуха и на одну и ту же интригу могут накладываться разные музыкальные произведения. Но что сделано, то сделано, и, подозреваю, никто ничего менять уже не будет. Спектакль остался как есть. Углы сгладились, сон расслабил позы. Всё сгрудилось в ленивую кучу.
Сцена представляет собой мастерскую нищего художника. Сценическое пространство — треугольник. Рампа — одна из его сторон. Декорации сходятся в вершине. Почти по центру, чуть правее, от пола вверх поднимается столб-виселица, поперечина которой перечеркивает потолок слева направо. На виселице болтается веревка с удавкой; на горизонтальной балке, между веревкой и левой стеной, висит старая железная лампа с абажуром из газеты. Против правой стены, оштукатуренной и грязной, испещренной записями времени свиданий и моими рисунками, — железная кровать с красным одеялом и свисающими на пол простынями. На левой стене — умывальник в том же духе. На переднем плане слева — дверь. Между дверью и рампой — стол и плетеные стулья. Другие стулья стоят где попало. Один из них — под веревкой у двери. Сквозь застекленный проем в резко скошенном потолке проглядывает ночное парижское небо. Резким освещением, контрастными тенями, всем великолепием и убожеством, благородством и низменностью атмосфера должна напоминать мир Бодлера.