Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«Это было недавно, это было давно...»
Шрифт:

Была она небольшого роста с узкими плечами и непомерно расширенным низом, ходила всегда в короткой, какой-то задранной юбке, открывающей при ходьбе край голубых байковых панталон, всегда с недокрашенным седым пробором в коротко остриженных волосах. Всё это при первом взгляде производило несколько комическое впечатление. На самом же деле была она очень добрым человеком, будучи сама бедна, как церковная мышь, вечно старалась кому-то помочь, кого-то от чего-то спасти и, главное, привить нам любовь к своему предмету. Последнее ей удавалось с трудом. Никто не мог разделить её негодование по поводу ренегатства Карла Каутского, равно как и её преклонение перед Карлом Марксом. Так вот, во время срочной эвакуации из Москвы добрейший и ничего не понимающий в реальной жизни (весь в книгах, в науке, в хлопотах о наследии Вахтангова) Борис Евгеньевич Захава выхлопотал этой самой Коган разрешение выехать с театром в Омск. К Борису Евгеньевичу она питала «род недуга», потому что именно Захава всегда, всю свою жизнь возглавлял все научные процессы, происходящие в театре.

Был он вначале

заведующим Школой, потом научным руководителем Института по повышению квалификации (была и такая организация в театре), потом ректором Театрального института имени Щукина, но не эти должности определяли роль и значение в театре Б.Е. Захавы — самого авторитетного и уважаемого из старых вахтан-говцев. Один из первых учеников Вахтангова, педагог и теоретик, ярый и последовательный пропагандист учения Вахтангова, прекрасный режиссёр, поставивший в театре не один спектакль, прославившийся своей знаменитой постановкой «Егор Булычов и другие», Б.Е. Захава в обыденной жизни являл собой полную противоположность распространённому представлению о том, каким должен быть актёр.

Вот уж в ком не было никакой позы, ничего внешнего, ничего наигранного. К реальной, земной жизни Борис Евгеньевич был крайне не приспособлен: весь в науке, в своих учениках, он становился часто объектом всяческих шуток и розыгрышей, к которым относился очень спокойно. Кристально чистый человек, он оставил о себе светлую память, и все мы, от мала до велика, обязаны ему очень многим.

Вот и пригрел Борис Евгеньевич около себя нашу учительницу по всем общественно-политическим предметам, а когда случилась война, Коган со всем своим огромным семейством выехала в Омск, то ли как родственница Захавы, то ли как член коллектива вахтанговцев. Да это и неважно, как выехала, важно, что в Омске все её «науки» никому не были нужны, устроиться на работу она, естественно, не могла, и всё её семейство просто голодало. Тут и возник вопрос «чем помочь?». Чем помочь этой безалаберной, доброй женщине, которая давно уже стала неотъемлемой частью вахтанговского коллектива. Вспоминаю, как однажды при шумном обсуждении этого рокового вопроса Борис Евгеньевич вдруг — как открытие, как «эврика!» — воскликнул: «У неё тётка (которую она тоже притащила в Омск) — преподаватель русского языка, пусть она даёт уроки кому-нибудь из наших детей, опоздавших поступить в школу». Сказано — сделано. Вспомнили, что у нашей актрисы Елены Дмитриевны Понсовой дочь Оля сидит дома, не ходит в школу и её надо подготовить к поступлению во второй класс. Жаль, что нет уже среди нас великолепнейшей актрисы Е.Д. Понсовой, жаль, что мой читатель не сумеет услышать блистательный, виртуозный актёрский рассказ-показ, как тётка Г.Г. Коган учила русскому языку дочку Понсовой (ныне здравствующая заслуженная артистка Ольга Викторовна Станицына, вероятно, помнит эти «университеты»).

Так вот, каждое утро в малюсенькую комнату за кухней, где жили Попсовы, являлась закоченевшая старушка, долго разматывала огромное количество намотанного на себя тряпья, садилась вплотную к печке, медленно отогревалась, брала в руки учебник и, блаженно улыбаясь оттого, что ей уже тепло, что никуда не нужно идти… тихо засыпала. От звука упавшего учебника она вздрагивала, просыпалась и громко начинала: «Ну, Оля, пиши диктант. Кошка лакала молоко (с ударением на первом слоге, так как русский она знала примерно так же, как её ученица). Ну, Оля, написала «Кошка лакала молоко»? Написала? Пиши дальше. На Фоминой неделе… Написала «на Фоминой неделе»? Написала?» Тут её сон смаривал окончательно и тихо. Почти про себя шепча своё сакраментальное «на Фоминой неделе кошка лакала молоко», она окончательно засыпала. Так длилось изо дня в день. Проснувшись, она получала тарелку супа (царское вознаграждение по тем временам) и, закутавшись, плелась домой. Таким образом хоть немного помогали Г.Г. Коган — подкармливали её тётку.

Высшим проявлением товарищества в то время было желание накормить. То самое — поделиться последним куском хлеба, которое мы до этого знали только по литературе.

Лето заявило о себе сильной жарой, пылью и неожиданно новыми заботами: нам всем дали за городом небольшие участки земли для огородов. Поначалу все страшно обрадовались: будут свои овощи. Но на поверку всё оказалось не так просто: земля эта находилась очень далеко от города, ехать приходилось на трамвае до последней остановки, а потом на попутных машинах. Вооружившись лопатами и ещё каким-то нехитрым инвентарём, мы в первое же воскресенье попали на свои участки почти к вечеру, очень уставшие от дороги. Немного разрыхлили неподдающуюся землю, вбили дурацкие колышки, обозначающие, что эти три грядки принадлежат нам, стали собираться обратно. Больше я на своём огороде не была. Володя ездил ещё, очень старался, даже посадил что-то, но к осени выяснилось, что ничего ни у кого не выросло, и с сельским хозяйством было покончено.

Зато в материальном положении наметился некоторый перелом. Дело в том, что к концу лета театр получил из Москвы какой-то лимит (так тогда это называлось). Лимит этот заключался в том, что каждому из нас совершенно бесплатно было выдано по одной носильной вещи. (Но это были не американские подарки, их мы получали в сорок пятом… Уже по прибытии в Москву ажиотаж вокруг этого неожиданного «лимита» был невероятный.) Кто распределял вещи — не помню. Помню только, что нам на семью был выдан мужской костюм синего цвета, сшитый на перезрелого мальчика, или, наоборот, на уже усохшего старика. Костюм был маленьким — на семейном совете сразу было решено его продать. Тут же была определена цена: 14 тысяч. Почему столько, никто не знал.

Просто решили, что он должен стоить 14 тысяч. Тогда это были большие деньги. Ну и конечно, продавать эту дорогую вещь отправили меня. В нашей семье я считалась самой ловкой, самой прыткой.

И вот в ближайшее воскресенье я была отправлена на толкучку в обнимку с этим маленьким шедевром и с напутствием: ни за что не уступать. И, главное, не потерять эти вырученные деньги. Пошла я храбро. Но когда очутилась на базаре и раскрыла свой товар, то сразу была окружена несколькими малорослыми казахами (а покупателями были исключительно они), вот тут я перетрусила не на шутку. Дело в том, что с арифметикой у меня всегда было туго, а тут мне предстояло пересчитать эти самые 14 тысяч. Мне сразу представилась страшная картина: у меня берут костюм, дают мне в руки тугую пачку денег, покупатель уходит, осчастливленный моим костюмом, а я долго не могу сосчитать эти пресловутые 14 тысяч, свёрнутые трешками и пятёрками. Ужас! А ну как этот обманщик даст свёрток, где сверху и снизу будут деньги, а внутри — пустые бумажки? Взбудораженная своей фантазией, я бегаю по рынку, держа за руку своего покупателя и ищу того, кто помог бы мне пересчитать эти проклятые деньги. На рынке полно наших. Ведь все получили «лимит», все бросились его продавать. Бегаю, ищу, к кому бы обратиться. Неожиданно натыкаюсь на своего ближайшего друга Костю Монова и, совершенно уверенная в успехе, ору: «Костя, давай я подержу твои вещи, а ты посчитай у этого казаха деньги. Должно быть ровно 14 тысяч». Получаю холодно в ответ: «Да ты что, я свой товар никак не продам, не могу я на тебя тратить время». Не вышло. Мечусь дальше. И вдруг у самого забора вижу такую картину: на небольшом куске холстины аккуратно разложены банка гуталина, сапожная щётка, несколько гвоздей, ещё что-то столь же драгоценное, а в центре, опёршись спиной на шаткий забор, сидит спокойный и невозмутимый Андрей Львович Абрикосов — красавец, знаменитость, Гришка Мелехов из «Тихого Дона», герой только что нашумевшей картины «Партийный билет». Сидит и очень спокойно взирает на всю эту сутолоку. Я подлетаю к нему, заранее уверенная, что ничего не выйдет, что мой маленький казах меня бросит, а другого я не найду. Я подлетаю к Абрикосову и уже почти заученно ору: «Андрей Львович, пожалуйста, дайте я вам здесь поторгую, а вы пойдите, посчитайте с ним (взгляд на оторопелого казаха) деньги. Должно быть ровно 14 тысяч. Я боюсь, он меня обманет».

Абрикосов медленно поднимается, берёт моего покупателя под руку, отходит с ним в сторонку, а я плюхаюсь на его место и в знак глубокой благодарности начинаю громко зазывать покупателей. Через пять минут Абрикосов возвращается ко мне со словами: «Ну что ты, дура, так волновалась. В свёртке оказалось ровно 14 тысяч, правда, одними пятёрками».

Я целую Абрикосова, благодарность моя беспредельна, не знаю, чем его вознаградить, обещаю помочь продать его гуталин и, прижимая свой заветный свёрток, счастливая, иду домой. Это было пятьдесят лет тому назад, а я и сейчас вижу этот пёстрый базар, огромную шумящую толпу, улыбающегося красавца Абрикосова и растрёпанную, бегущую мне навстречу молодую женщину, темпераментно кричавшую на весь рынок: «Идите туда, идите, смотрите, там Роксана, вы видели Роксану?» — «Где, где?» — спрашивают её. — «Да вон, — кричит женщина, — вон простынями торгует!» Я поворачиваю голову по направлению руки этой женщины и вижу весёлую Цецилию Львовну, элегантно накрытую двумя простынями. Она приветливо машет мне свободной рукой, и мы расходимся в разные стороны. Я — домой, она — обратно в толпу предлагать свой товар.

Летом моя сестра Тамара устроилась вожатой в пионерлагерь в Чернопутье (под Омском), ей дали там комнатёнку и она забрала туда маму с ребёнком. Стало у нас в комнате посвободней. Можно было выспаться, и главное, незачем было торопиться домой. И мы весь день проводили в театре, репетировали, потом спускались в столовую, где получали свою порцию перловой непроваренной каши (наши остряки называли её шрапнелью), и до спектакля, а иногда, в особо тёплые ночи, и после спектакля, сидели на лавочке, которая стояла наискосок от актёрского входа, и слушали бесконечно интересные рассказы-воспоминания старших.

Ох, эта знаменитая лавочка! Как-то само собой получалось, что она стала как бы клубом, на ней с самого утра устраивалась какая-нибудь группа актёров, и начинались долгие беседы, споры, воспоминания.

В центре обычно были Симонов и Дикий, вокруг них — вся молодёжь. Они наперебой состязались в остроумных экспромтах, в быстром сочинении стихотворных шаржей. «Например, — говорил Симонов, — давайте так: если сейчас кто-нибудь из наших подойдёт к нам, один из нас должен тут же быстро сочинить на него эпиграмму».

Все в восторге. Сидим, ждём. Вдруг медленно приближается к театру Орочко, высокая, статная, величественная. Медленно кивая, проходит внутрь театра, и тут же ей вслед с нашей знаменитой лавочки несётся оглушительный смех и голос Симонова:

Она прошла, и лоб её овеян мудро,

Смотрите, это ведь Рашель?

Нуда, «Рашель»… такая пудра.

Все в восторге. Чего только не узнала я на этих «посиделках». И как здорово было в шаляпинской студии, и как Дикий ставил «Блоху» во втором МХАТе, и как ссорился с самим Михаилом Чеховым, и как Вахтангов, к полному удивлению студийцев, после просмотра многих актрис назначил на роль принцессы Турандот Мансурову и на недоумённые вопросы присутствующих сказал, обращаясь ко всем: «То, что актриса «X» сыграет эту роль, я знаю, и мне это неинтересно. А то, как не справится Мансурова, — мне интересно, и играть будет она».

Поделиться с друзьями: