Ева, верни ребро!
Шрифт:
Косил вместе с дедом уже лет с двенадцати. Но угнаться за дедом и сейчас не удавалось. Это была его любимая деревенская работа. Луг он выбривал тщательно, как щетину на собственных щеках. Заставлял и внука косить так же: «Свое косишь, не колхозное!»
– Где ты там? – окликает дед снизу.– Лови!
Виктор поймал конец веревки, к которой привязаны окорока, легко поднял их. Каждый килограммов по двадцать, как блины на штанге. Подождал, пока взберется дед. Быстрота, с которой повесили шинки, немного обидела его. Раз-два – и готово. И говорить не о чем.
Дед потоптался по кухне, полистал календарь.
– Хорошо, что не забыл.
Потом начал одеваться.
– Куда это уже? – неодобрительно
– Схожу на село, посмотрю, что там слышно…
– Давно был?
– Давно недавно, а того, что было, уже нет. Что-то новое уже. Корми внука, а то что-то сильно схудал с лица…
– Дрова ж собирались пилить!
– Успеем…
– Нет покоя человеку, то на печке книжки читает, то на селе лясы точит…
Впустив облако морозного воздуха из сеней, дед выходит. Слышно, как сгоняет кур с крыльца. Бабушка, еще ворча, достает из печи домашнюю колбасу на сковородке, картошку в чугунке, ставит на стол миски с квашеной капустой, солеными огурцами. Приносит из сеней творожный сыр в клинке, молоко, масло. Все свое, не магазинное. Покупают только хлеб и крупы.
Виктор умывается над ведром у порога. Вытирает руки домотканым полотенцем – он еще помнит ткацкий станок в хате – и садится за стол с твердым намерением ничего не оставить от этого натюрморта.
– Яблоки забыла!
Бабушка придирчиво выбирает из кошеля около кровати желтую, дошедшую на чердаке антоновку, краснобокие, как снегири, пеппинки. Да что там выбирать -- все яблоки один в один, как на продажу. Не один раз поднимается она за зиму на чердак, чтобы вовремя открыть или, наоборот, укрыть потеплее хранящиеся там яблоки. Заставила весь стол и сама стоит у стола, как солдат по стойке смирно. Это она уже при внуке раздухарилась. Наедине с дедом – тише воды ниже травы. Ну, дед тоже понимает – бабе праздник нужен, пусть уже пошебуршится. Но потом все равно накажет. И долго еще будет то суп соленым, то щи не кислые, то картошка сырая, а главное – чай холодный. А не выступай, знай свое место.
Ну, чего она стоит?
Бабушка, будто услышала, присела на другом конце стола, напротив внука. Но та же напряженная поза. Готовность сорваться с места, опередить желание, подать, принять. Школа деда. Это раздражает, как всякое неверное мнение о нас, которое мы не собираемся эксплуатировать. Предполагается, что, как и деду, эти прислуживания могут нравиться и внуку. Однако он за свободу личности и поэтому старается, чтобы ее угадывания были ошибочны. О сладости добровольного рабства он не догадывается. А если она все-таки угадывает и предупреждает желание – бабушка! – то Виктор делает вид, что она ошиблась. Пусть думает, что угадать его желание невозможно, а, значит, и не нужно. Своеобразное общение без слов. Хотя эти неугадывания ее еще больше смущают. Наверное, думает: «Не угодить!»
– Бабушка, я сам достану!
Она так виновато отдергивает руку, что раздражение сменяется жалостью к ней и ощущением собственной грубости и неловкости.
Виктор намазывает масло на черный хлеб, кладет сверху ломоть сыра
– Солнышко вылупилось. Ждало, пока встанешь. Что ж ты—светишь да не греешь… Как это еще зиму переждать. Январь, февраль, марец…
Бабушка загибает пальцы словно только сейчас убеждаясь в огромности и неодолимости зимы. Любая истина которую мы можем доказать на пальцах, наверное, так же впечатляюща и серьезна.
– Скоро уже! – пытается утешить ее внук.
– Где там скоро?!– возмущается бабушка.– Еще так надоест. Травы бы дождаться. Так не хочется помирать этим холодом. И земля твердая. Хоть бы уже здоровье было. А то ни мрёшь, ни живешь… И зачем уже такая жизня…
Бабушка, пригорюнившись, смотрит на Виктора блеклыми, когда-то голубыми глазами. И в них больше сочувствия к нему, молодому,
чем зависти. Так или иначе, она уже прожила свою жизнь, а ему еще предстоит эта долгая и утомительная работа. Которая пригибает к земле, обесцвечивает глаза, от которой так болит сердце…– Наливай, наливай! Раньше хоть молока больше пил. Всё учеба эта… И зачем это голову ломать?
– Почему ломать? Может, строить.
– - Не знаю. Дурной или разумный – все равно помрешь. Еще и над книжками слепиться, работы всей не переделаешь, всех денег не заработаешь, только жениться некогда за этими книжками. А дурные, как поглядишь, так еще и лучше живут, чем разумные…
Виктор надевает на валенки галоши, натягивает старый, в заплатах и свалявшихся косичках длинной шерсти, дедов кожух, под которым он так любил спать в детстве на сеновале. Подпоясывается широким кожаным ремнем -– еще немецкий, со времен оккупации. Толька городская вязаная шапка маминой работы выдает городского жителя.
– - Не ходи никуда далеко, может, придет скоро, надо ж попилить эти корчи, -- предупреждает бабушка.
Виктор выходит на крыльцо. Куры опять там, греются на сухих досках. Всё живое тянется к теплу. Блаженно щурясь от белизны и солнца, глубоко вдыхает морозный воздух. Снимает рукой снег с перил и держит на вытянутой ладони высокий и невесомый столбик. Приятно холодит.
Снег выпал ночью, и снежинки легко касаются друг друга, еще различимые и своеобразные. Он подбрасывает, как птицу, снежный холмик на ладони и следит за снежинками, которые медленно, опускаются на землю.
Капелька воды на ладони – как слеза, как память о чьей-то прекрасной, напрасно загубленной жизни.
По мягкому и неглубокому снегу Виктор проходит в сад. Яблони – как молоденькие медсестры. Халаты еще топорщатся и сковывают.
Снег до щиколоток. Подтаял на галошах. И белое отделено от черного серой невзрачной полоской. Как отличить тьму от света, как разделить их, как добыть их из серой краски будней…
Осторожно, сквозь ресницы, Виктор глядит на солнце. Оно как вспышка от взрыва – крестообразное, слепящее. Похоже на дедов георгиевский крест, которым он играл в детстве и где-то потерял.
Виктор опускает голову, щурясь, глядит на снег, на голубые и желтые звезды, что загораются в снежинках. Только шевельнешься, и новые снежинки, строгие и прекрасные, зажигают новые созвездия, все так же сверкая и слепя.
Он поворачивается спиной к солнцу. Жук сидит у стены. Тоже греется. Торжественный в своем неизменном фраке с белой манишкой. Лапки в белых носочках. И белый клок на хвосте – как платочек в верхнем кармане. С любопытством поглядывает на Виктора. Но взгляда не выдерживает, отводит морду в сторону – будто знает что-то, хочет сказать, но боится – не велено. Виктор отводит глаза, и собака снова глядит на него, будто изучает – спокойно, доброжелательно. Вчерашняя шампанская радость, видно, несколько утомила Жука. Вдоволь напрыгался и наласкался. Сегодня он предпочитает дистанцию, позволяющую сберечь остатки собачьего здоровья. Уж не молоденький.
Самолет прокладывает борозду – белую в голубом. На седьмом небе. Шестое вспахали вчера.
Речка, доверчиво прильнувшая к жилью, вдруг метнулась к близкому лесу, петляя, как заяц. Словно испугалась канавы от свинарника.
Горизонт не затерт домами. И в этом круге, который очерчивается взглядом, Виктор совсем один. Как в последнем троллейбусе.
Людей вокруг так много. Где же ты?
Виктор выходит на улицу и по узкой тропинке в глубоком снегу подходит к речке.
Скользкие кладки. Виктор взялся за перила и остановился. Между белыми берегами черная стремительная вода. Кажется, что она дымится не от мороза, а от стремительности, с которой соприкасается с берегами и дном.