Евпатий
Шрифт:
Илпатеев стоит, как буриданов осел, не зная, что ему делать, в какую очередь встать и что теперь с чеком.
«Ну ладно, — нехотя соглашается продавщица на его робкое поползновение, — ладно, пускай...»
Он продолжает стоять, уговаривая себя, что «за одним маслом» можно, наверно, и без очереди, тем более что он отстоял такую же в кассу, а все эти женщины делали это паралельно.
В конце концов вполуочередь, вполутак, он просовывает свои бумажки. «Ф-фу!» — вырывается у него от облегченья. Но рано, шалишь. Нет, не годится, говорит продавщица, половина талонов за прошлый месяц. Господи, что же делать? И тут он вспоминает, что «масло за прошлый месяц не давали». Ага! Продавщица же в ответ
Она немолодая, не глупая и не злая на вид, разве что слегка приуставшая с самого утра от нервотрёпки, и она, это тоже видно, борется с собой, чтобы выходило более-менее по-человечески.
Илпатеев в нокдауне. Он отпячивается от очередей и стоит на своём прежнем буридановом месте.
К нему подходит старушка, советует обратиться к директору, «Спробуй, спробуй, — советует она, — оне ить всегда так-от!»
— Я не против! — разрешает директор, полногрудая женщина в светло-жёлтом парике. Лицо у неё тоже не злое и не доброе, без приветливости, но и без неприязни к Илпатееву.
— А какая директор? — проверяет продавщица, и блестящий её от масла указательный палец без маникюра показывает сначала влево, а потом вправо. — Куда по коридору — туда или сюда?
— Туда, — показывает Илпатеев.
Продавщица кивает, он, значит, угадал, и она начинает резать масло, бросив обе напружившиеся тут же очереди.
Масло в самом деле едва поддается ножу.
— Генриетта! — кричит в сердцах продавщица в кассу. — Масло до обеда больше не выбивай!
Илпатеев понимает: ему.
И, глядя, как привстаёт, давя на длиннющий узенький свой нож продавщица, на белые в чёрных трещинках старые её босоножки, он вдруг чувствует обыкновенную вещь — да-да, действительно, а не лучше ль как-нибудь в самом деле помереть, дабы не причинять никому никакого беспокойства?
Почему в самом деле так необходимо любить и защищать от напастей это вот своё поизношенное уже тело, к чему барахтаться, уклоняться, биться и изворачиваться, полупростодушно-полухитренько, — ты-то про себя знаешь! — путая то и дело чёрное с белым, а зелёное с малиновым? Зачем? Дабы чуть-чуть подвинулись, допустили, позволили, испугавшись, пожалев или купившись, подобраться, приблизиться к этому и без тебя пустеющему день ото дня корытцу?
— «Чудище обло, озорно, стозевно и лаяй...» Помнишь, как Лиза нам это объясняла?
— Не помню, — хмуро ответил Паша, которому это было всё равно.
— А Пушкин полагал, действовать можно только через «улучшение нравов»! — сказал тогда Илпатеев.
— Ну и действуй! Кто тебе не даёт?
Илпатеев засмеялся, а Паша насупился ещё больше. Он обследовал в ту пору печень, не пил и вообще как-то попритускнел без своих праздников.
— А ты как считаешь, нужно со злом бороться или нет? Вот ты сам? — не отвязывался Илпатеев.
Паша ответил, что когда-то нужно, а когда и нет.
— Умно, — хмыкнул Илпатеев.
А знает ли он, Паша, что «Я шёл сквозь ад восемь дней и семь ночей» (одна из главных туалетных песен Жени Мытарева) принадлежит Киплингу? Не знает? То-то. И Женя, он уверен, не знал. «Уж очень мы все необразованы, — посетовал то ли в шутку, то ли всерьёз, — уж как-то о-очень!»
Паша, как и с забракованным Илпатеевым Яминском, имел на сей счёт иное, едва ль не противоположное мнение, но не счёл необходимым его высказать. Ему вообще ничего не хотелось.
Тогда Илпатеев поведал о древних китайцах. Что-де жизнь у тех по качеству делилась на четыре ступени. Жизнь полная. Жизнь ущербная. Смерть. И жизнь под гнётом. Смерть, подчеркнул Илпатеев, оценивалась выше жизни под гнётом.
— О каком гнёте речь? — с раздражением спросил Паша.
Илпатеев пожал
плечами. Он и сам в точности не смог бы определить.— Мы устали быть не нами! — бросил он ещё откуда-то цитаточку; бросил в банку-пепельницу погасший окурок, засмеялся и ушёл.
Это и была их последняя с Пашей встреча.
34
Издательство, вслушиваясь в зовы наступающего времени, с осторожностью стало переходить на «коммерческие рельсы», и вот-вот, чувствовалось, меня должны были турнуть за отсутствием во мне необходимости. Перепечатывать детективы и пикантные исповеди повернувшихся на сексе блудниц вполне можно было и без меня, используя техреда и корректоров. Поэтому с неохотой раньше соглашавшийся на всякие командировки в столицу (на подъём я тяжёл), подвернувшуюся вдруг оказию, связанную с теми же всё «рельсами», я принял как прощальный дар судьбы. Я рассчитывал повидать Лилит, дабы поставить последний или, быть может, предпоследний штрих к портрету героя в моё столь неожиданно вклинившееся и разросшееся повествование.
Жива душа калачика чает, думал я в самолёте, вновь настраивая себя на илпатеевскую волну. Посему у всякого свой утешный миф, собственный, по возможности обустраивающий его чувство «невины» способ понимать вещи. И внедряться в чужое сознание со своим уставом — дерзость, отнюдь не сулящая искоренения зла. Ведь известно, что, сорвав с раны корочку, ты вовсе не ускоряешь заживления, скорее, наоборот. Поэтому детская иллюзия Илпатеева, что-де, если всем разом начать не врать, услышав безошибочно взятый литургический звук какого-нибудь Пушкина или Моцарта, всё наладится, иллюзия эта, разумеется, должна была истребиться в его душе. Помимо передающих целые блоки свойств генов, помимо жутких надавов социума и пр. и пр., он начал наконец прозревать и куда более могущественные силы, действущие на человека. Помните, что сказала Маша? Однако дело было ещё и в том, что, уразумев едва ли не наверняка, что в исторической горизонтали открывается одна дурная бесконечность, лишающая смысла отдельное в ней существование, и почти догадавшись, что, если смысл есть, то он в для всех всегда открытой «вертикали» — в бессмертии души во Христе, сам Илпатеев почёл и почувствовал себя негодным. Выход-то он, получилось, нашёл, а воспользоваться силёшек не хватило.
Так, примерно, откристаллизовалась достаточно типичная для нашего поколения эта история. Поколения, как он назвал, психологических мастурбантов.
— Он был высокомерный, — сказала Лилит. — И Господь наказал его.
Безличная голостенная пустота гостиничного номера с чемоданом под кроватью и неистребимым духом прежних чередующихся жизней служили рамою этих слов.
— Так «гении бушующие» — это всерьёз у них было, вы полагаете? — продолжая игру в объективность, но всё же слегка подпадая под взятый ею тон, спросил, понятное дело, и я.
Тон этот был спокойный, слегка, в меру, насмешливый и сознающе благожелательный.
— Всерьёз-не всерьёз, — усмехнулась она, — а мы, «крутящиеся-вертящиеся» в поисках хлеба насущного, невысказанно презирались.
Я знал, что у Лилит Ивановны, в отличие от подавляющего большинства эстрадных коллег, высшее техническое образование. Этим, может быть, объяснялась отчасти и её холодновато-точная, рассчитанно-умная манера держаться перед микрофоном, без танцующих импозантных атлетов позади либо подозрительно женственных молодых людей, тонкоголосо вторящих во второй микрофон «о-о-о!». Её хорошо, я слышал, принимали раньше во всяких маленьких научных городках, в домах учёных и т.п., но сейчас, видя её так близко, без макияжа и музыки, я нечаянно подумал вот что. Эта женщина, подумал я, никогда не удивится и не обрадуется до глубины души н и ч е м у. И эта странная мысль как-то сразу меня сбила.