Евпатий
Шрифт:
А если не шибко всё-таки благородны враги и не так-то нищи нищие? Тогда?»
Многое можно было навертеть в том же духе и том же ряду, но хотя сам Илпатеев, как слышно, полагал, что только отвечая раз за разом на все, сколько бы их ни возникло, вопросы, и можно в конце концов выбраться из всеобщей нашей Ямы, коли отвечать д о б р о с о в е с т н о, я, грешный человек, вместо мудрствования («Не мудрствуй слишком и не говори всей правды...») вытащил из наплечной сумы бутылку «Аналузайской долины», любимое винцо вождя, качнувшего смуглым паханским пальцем нашу с Илпатеевым колыбель, и, как истый представитель доподлинного психологического мастурбантства, романтически мастурбантски выпил за помин души
Мир праху твоему, Илпатеев! Не мне судить тебя, дорогой, ну да не мне, слава Богу, и оправдывать.
Слишком много знакомых фамилий читается что-то на косых и прямоугольных памятниках из мраморной крошки на этом кладбище... Слишком тесно сгрудились могилы, огороженные железными прутьями в одной на всех дешёвой краске серебрянке этой.
Шёл, сеялся осенний мелкий дождичек из той самой шаляпинской песни. Розово-прозрачные капли, позадержавшись сколь положено на гранях стограммового моего стаканчика, скатывались поодиночке на землю.
Странно, думалось мне, теперь, когда я узнал, кажется, Илпатеева в той именно мере, в какой это возможно для другого человека и брал даже на себя смелость ставить заплаты в текст и добавлять запятые, мне, как, если помните, когда-то Маше Резниковой, ответ о причине его смерти тоже сделался в сущности безразличен.
«Смерть придёт — причину найдёт!» Неплохая поговорка. Ну а стало быть, не всё ли равно, что за инструмент или метод использовала та сила, коей в невежественной дерзости своей бросил Николай Илпатеев нечто наподобие вызова?
Я уходил.
Стаканчик, авось да пригодится кому ещё, я поставил сбоку у памятника, а пустую бутылку забрал с собой, — по дороге, порешил я, выброшу потом в одну из мусорных кладбищенских куч.
КА.
Вирнику с виры полагалась пятая часть. Посему случалось, иные из них не гнушались ни угрозами, ни подкупами, но чаще всего у не желавших платить вирная доля забиралась высидом.
На троих-четверых вирнику со товарищи полагалось в седмицу говяжья полть аль баран, а в день две куры иль утица. В субботу же мир обязан был ставить ведро солода. Такой вирник-высидчик и жил-поживал, в ус не дувал, доколе скорейшая выдача доли не соображалась смердами как более прибыльная.
Евпатий Коловрат ни подкупом, ни угрозами, ни тем паче высидом не пользовался, а искал ладить с крестьянами добром, наипаче ж вотчинник их господарь Ингварь Ингваревич до благ земных бых не зело охоч.
Коий год Коловрат у Ингваря Ингваревича, коий шлёт и вирничью в Залесский монастырёк. Опочил в Бозе запрошлую осень достославный отец Варсонуфий, а сулённые им день-час досе впереди.
Нет у Коловрата нынь ни вотчины, ни терема, ни сноровчатых холопьев в услужении, а есть у него, служивского, сундук-подглавник с абаком*, казённая от Ингварь Ингварича грамотка да добрая лошадь под неузорным седлом. Метельником — друг-сомолодшик Савватей Кисляк, а в подмогу им с метельником — вьюнош-богатырь Олеха Рука. И кабы не ожиданье «часа», обещанного отцом Варсонуфием, другого б ему, Коловрату, и не надобно.
* Род счёт в то время.
...проснуться в чужом, открытой душой приветившем тебя доме, помолиться при лучинке Святой Пречистой Заступнице, закусить чем Бог послал — кулагою какою-нито с мочёной калиною, взнуздать своею рукой пободревшую с щедрого хозяйского корму Ласточку ино выехать, поёжившись, чем свет за воротцы в зябкую сутемь-склень.
В светло-синем небе звёздочки, месяц щербится, из овражных балок кучерявится-течёт белёсоватый юрчистый туман, а обочь выворачивающей к лесу дороги вздрагивают от налетающих ветровых порывов голые бурьянные будыли.
Лепо! Хорошо...
«Ты-дук! Ты-дук!
Ты-дук!» — бьёт твёрдым клювом спозаранку неутомимый в труде дятел-желгун. (Не во древе ль познанья не выдолбит всё червя сомнения?)«У-ку! У-ку! У-ку» — отмеряет лесная пророчица-самозванка.
«Гхр-ха-рр-л! Гха-р-р-л... Гхаррр-л...» — вздрагивают, выпрыгнув из-под лошадиных ног, встопорщенные, готовые к тризне по тебе трусливо-бесстыдные вороны.
И восходит солнце. Млечно-голубое, огранённое вогнутыми окаёмами леса, небо впереди похоже на женскую опущенную к дороге грудь. И то ль дорога сосёт по-младенчески из безкрая его бессмертную силу, то ли небо в тоске по живой, хотя б и смертною болью чреватой воплощённости истекает в неё лучезарным, бесконечно влекущим светом.
КВ.
— Ишшо? Ишшо? — сквозь пар зеленеют на Савватея смеющиеся разбойничьи глаза. — А не лопнет у тя, Стратыч, жила кака самонужнеющая? Не опасаться?
Прикрыв от хлынувшего калёного жару большие ветлястые уши, Стратыч лишь мотает ответом головою, мычит, опасаясь открывать рот. — Да, мол, хватит, кончай, Конон Деич, и меня, непобедимого, догнал ты, любяга, до остатнего терпежу!
Коловрат с Олехою давно сдались и ждут, охолонываясь в прибанке, а довольный впечатлением хозяин хлопочет для одного Савватея.
Конон приносит остуженный квас с плавающей в туесе клюковкой, отдувающийся пунцово-красный Кисляк вываливается из парной, и, погодя, под смех Олехи и Коловрата хозяин с метельником Коловратовым обмениваются наперекид двумя-тремя байками про Фому и Ерёму. А потом... потом за белою, обшитой цветами и листьями скатертью, за немудрящим с медовым кувшином брашном продолжается негромкий, случайный, а стало быть, лучший из возможных пир.
Дом у Конона Деича крестовик, крыша четырёхскатная, тесовая, во дворе у крыльца чистый посыпан песок. На залавке у печи в красноватой житной муке мельничные жернова, а пахнет квашнёю, золой печною да молочным с полатей духом детской постельной одежонки. Хозяйка — тонкостанная красавица Феланида — улыбается утайно уголками губ, будто б ведает про себя такое нечто, чего ни Евпатию, ни Савватею, ни даже самому её мужу Конону в ум не придёт.
Слушая, как, укладывая за стенкою дочек Феклушу с Малушею, поёт она тихо извечную про «чадонишкины ясны глазыньки», Коловрат думает о чужом этом им, подорожным, осёдлом житье-бытье, и мнится ему тут не ко двору да некстати, что женщина эта, гибкорукая красавица, мало любит своего ухватистого хозяина-мужа, но что она к нему по-хорошему, всею душой, что и верна ему, и уважительно, нелицемерно благодарна за всё добро.
«И слава, слава Богу, — думает он сам с собою, — дай-то им Бог!»
И всё-таки отчего-то это грустно, неразрешимо печально, и, будто угадывая это его чувство, захмелевший, заугрюмевший чтой-то Савватей вскидывает в тоске бобылью лысеющую свою голову:
— И-эх, братцы-ы... Кабы на крапиву да не мороз!
«В мире мёда не облыга, — вспоминается зачем-то Коловрату, — и ближняго не срини в веселии его...»
А ночью — второй аль в третий раз за кочевые эти годы — снится Коловрату Паруня. Стук-постук лапоточков в сенях, скрип-хлоп затворяемой наружной двери, и чрез остановившееся, бесконечно тянущееся и всё же истекающее время — заледенело-шершавые пальцы её на его плече. «Ясноглазый соколочек мой, Евп...»
Рывком сбросив с ног Кононову шубу, Коловрат садится на своей лавке и долго, возвращаясь в себя, сидит, бодрствует в одиночку в выстывающей мало-помалу предутренней темноте. «...От мысленного волка звероуловлен буду...» Молится. За свою, Парунину души, за Конона, Феланиду с Феклушею и Малушею их, за Савватея, за Олеху... Шепчет о чём-то с собою сам, зовёт ли кого.