Евреи и Европа
Шрифт:
Наконец, следует отметить, что существование в мире — это существование в культуре, в истории, с их путанным многообразием и протеевой изменчивостью. Более того, возможность отделить существование в мире как таковое от существования в истории является иллюзией. Человек воспринимает материальный мир сквозь призму культуры; и точно так же мир отражается в поэзии. «Ну а в комнате белой, как прялка, стоит тишина, / Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала. / Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, — / Не Елена — другая, — как долго она вышивала?». Таким образом, поэзия видит мир сквозь идеи и формы, чье появление и исчезновение являются продуктом (и значит частью) истории. Бытие человека, раскрывающиеся в поэзии, — это неразделимый сплав вечных черт человеческого существования (таких как рождение или смерть) с его историческими формами, с миром в его исторической определенности. Именно поэтому поэзия вообще — и уж тем более поэзия существования, — не способна перешагнуть через историю с ее кровью и насилием. «В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна как руки брадобрея…». «Как на Каме-реке глазу темно, когда / На дубовых коленях стоят города…». «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко! / Чтобы двойка конвойного
И потому, на первый взгляд, представление о поэзии как обнажении бытия связано с той же проблемой, что и представление о поэзии как создании эстетических форм: с проблемой подвластности истории. На самом деле есть огромная разница между созданием преходящих форм, которыми власть размечает пространственные и временные зоны своего господства, и обнажением подлинности существования, хотя бы и во всей его неуниверсальности и историчности. Последнее, хотя и неотделимо от истории, уже не является исполнением воли власти. Более того, хорошо известно, что любая власть держится на галерее образов мира, предположительно являющихся отражением универсальной реальности бытия и неизменной человеческой природы, но на самом деле призванных занять ее место в народном воображении: материя, классовая борьба, природа женщины, дух нации. К этим иллюзорным вечным истинам примыкают идеализированные образы тех овеществленных социальных ролей, которые нужны для поддержания пирамиды власти и подчинения: колхозник у трактора, солдат с автоматом, инженер у кульмана. Обнажение существования является неизбежным разрушением этих образов. И следовательно, поэтическая речь в том ее понимании, о котором идет речь, является разрушением машины власти. Розовощекий колхозник у сенокосилки превращается в призрак крестьян, убитых во время коллективизации и голода 33его. «Природа своего не узнает лица, / И тени страшные Украины, Кубани… / Как в туфлях войлочных голодные крестьяне / Калитку стерегут, не трогая кольца». Независимо от степени политической ангажированности поэзия существования является актом сопротивления.
В свете сказанного выше можно определить подлинное место тех взглядов, с обсуждения которых и начиналась эта глава: понимания поэзии как эстетической формы и как смыслового поля повышенного напряжения. Они отражают лишь часть истины — впрочем, как и теория, описанная выше; в одних случаях они более применимы, в других менее. Достаточно ясно, что поэзия как интуиция существования может существовать и вне эстетических форм, вне форм, созерцание которых доставляет удовольствие. В конечном счете доставление удовольствия — это не основная функция поэзии. Ясно также, что наличие эстетических форм не гарантирует присутствия поэзии. Однако такие формы часто способны привлечь взгляд к несоприродной им подлинности существования.
Не менее важное значение имеет понимание поэтического текста как напряженного смыслового поля. Мгновенная интуиция бытия в ее сложности и одновременности требует отражения на коротком временном промежутке; иначе запах песка и горячий пустынный ветер, дальнее блеянье овец и мгновенное замирание мысли, мерцающий библейский смысл пустыни и воспоминание о барханах Средней Азии не сольются воедино, как они сливаются на самом деле, а распределятся вдоль течения времени, как они распределились в этом предложении. В отличие от простого перечисления, информационная перенасыщенность поэзии воссоздает одновременность и смысловую перегруженность бытия. «Я слово позабыл, что я хотел сказать / Слепая ласточка в чертог теней вернется / На крыльях срезанных, с прозрачными играть. / В беспамятстве ночная песнь поется». Эта же смысловая перенапряженность существования звучит и в «Нашедшем подкову», и в «Грифельной оде», и во всех остальных стихотворениях Мандельштама, цитаты из которых сопровождали эту главу.
Наконец, следует сказать, что поэтическая речь в том ее понимании, о котором шла речь выше, возможна не только в поэзии, но и в прозе. Несмотря на то что в большинстве прозаических текстов существует сознательная установка на рассказывание историй, представление о поэтической речи как самораскрытии интуиции существования способно пролить свет на некоторые особенности той прозы, которую принято называть высокой. Как известно, уже Кольридж (а затем Бергсон, Хьюм, Эзра Паунд, Шкловский и вслед за последним русские формалисты и структуралисты) говорил о способности литературы увидеть мир заново, намеренно не узнать давно знакомые объекты и предметы. В своей знаменитой статье «Искусство как прием» Шкловский писал о том, что нечто подобное происходит и в описании мира глазами лошади в «Холстомере», и в знаменитом толстовском описании оперы как странного и бессмысленного ритуала. Впрочем, в случае Толстого это «остранение» — в терминах Шкловского — имеет совсем иную цель, только косвенно связанную с экзистенциальным содержанием. Толстой пытается подчеркнуть глубинную неестественность и искаженность многих общепринятых институций и поведенческих стереотипов; его цели принадлежат к области религии, идеологии и философии. И в этом смысле примеры, на которых фокусируется анализ Шкловского, являются скорее формальной аналогией, нежели иллюстрацией сказанного.
Однако во многих других случаях подобное прозаическое «остранение» напрямую связано с той обращенностью определенного типа поэтической речи к подлинности человеческого существования, о которой шла речь в этой главе: это один из тех моментов, когда проза становится поэзией. Подобным образом «приемом» «остранения» пользуется, например, Сартр в своей «Тошноте». Более того, это не единственная особенность прозы, напрямую связанная с поэзией. В отличие от бульварных романов, та проза, которую мы называем высокой, часто отличается стилистическими особенностями, которые в случае газетной статьи мы бы назвали косноязычием. В контексте сказанного выше роль подобного стиля достаточно ясна. Этот стиль позволяет вынести за скобки нормативное понимание мира и привычные способы описания человеческого существования. А это, в свою очередь, может помочь обнажить человеческое существование среди вещей, еще не овеществленное, еще не превратившееся в иллюстрацию доктрины или «рассказ о жизни». Тяжеловесное косноязычие Толстого, казавшееся многим
его современникам главным недостатком его книг, на самом деле является одним из их главных достоинств: оно выводит на передний план необыкновенное неопосредованное чувство — интуицию существования.Я хотел бы подчеркнуть, что сказанное выше не претендует на универсальность. В конечном счете западная литература (как, впрочем, и любая другая) — это достаточно хаотическое собрание текстов, которые попали в число канонических благодаря меняющимся критериям отбора; и эти критерии далеко не всегда были связаны с собственно литературными достоинствами тех или иных книг. Причины, по которым эти книги были выбраны, часто были политическими, религиозными, моральными или просто диктовались изменчивой модой; более того, у подобного выбора есть не только свои недостатки, но и свои достоинства. Наконец, среди канонических текстов достаточно много разнообразных «историй о жизни» и рифмованных философских банальностей. Но не эти тексты созвучны нашему времени. Они лишены той обнаженности существования — той сущности поэтического, которая выходит на передний план и в модернистской поэзии, и в столь многих текстах, написанных европейскими евреями в разные эпохи, — и которая, на мой взгляд, и может стать оправданием поэзии.
Поэзия существования
(Предисловие к неизданной антологии)
Несколько лет назад я занимался составлением антологии «израильской русскоязычной поэзии» для одного из московских издательств. Мне обещали небольшие деньги, но в основном я делал это, как говорится, «за идею». Кажется, у меня получилась очень хорошая книга, за которую не стыдно. Но в итоге из-за внутрииздательского конфликта она издана не была, оставив после себя не только острое чувство неловкости перед ее авторами, но и, пожалуй, самое полное собрание поэтических текстов, написанных в Израиле по-русски. О впечатлениях от этих месяцев и о собравшихся у меня книгах мне бы хотелось сказать несколько слов — начав, разумеется, со слова «русскоязычной». Я согласен с теми, кто говорит, что оно звучит тяжело, немного неуклюже; и поэтому на первый взгляд можно было бы сказать проще — «русской поэзии в Израиле», или совсем наоборот — «израильской поэзии на русском языке». В пользу обоих (взаимоисключающих) вариантов говорит многое. С одной стороны, трудно спорить с тем, что инерция и внутренняя воля языка неизбежно вовлекают написанные по-русски тексты в силовое поле русской культуры; с другой стороны, иные исторические и географические реалии, иной культурный воздух, иные цели, иные надежды и иные страхи создают принципиальную инаковость этой поэзии по отношению к русской культуре. И следовательно, любое из названий, упомянутых выше, вполне оправдано. Впрочем, выбор того или иного названия не так важен, как может показаться; этот выбор говорит очень много об идеологической позиции пишущего, значительно меньше о его стихах и совсем не меняет того собирательного предмета, о котором идет речь, — разнородного поэтического пространства, созданного в Израиле по-русски. И потому этот неуклюжий, идеологически нейтральный вариант кажется мне наиболее приемлемым: «израильской русскоязычной поэзии».
За эти месяцы я прочитал (или перечитал) около ста пятидесяти поэтических книг, многочисленные антологии и альманахи (два «Скопуса», две «Саламандры», «Иерусалимский поэтический альманах», «Литературный Иерусалим», «Свет двуединый», «Симург», «Антологию: Двоеточие:», различные региональные альманахи) и, разумеется, израильские русскоязычные журналы: сто двадцать номеров журнала «22» (теперь их уже сто сорок), «Алеф», «Время и мы», «Обитаемый остров», «Зеркало», «ИО», «Двоеточие», «Солнечное сплетение», «Иерусалимский журнал». Результатом стала антология израильской русскоязычной поэзии, включающая произведения более чем сорока поэтов. Слово «антология» следует подчеркнуть: речь идет не об альманахе, созданном группой единомышленников и основанном на единых эстетических критериях, а именно об антологии, разнородной, многоцветной, обращенной к истории. В значительной степени она была построена по принципу Ноева ковчега. По мере возможности я старался сохранить равновесие между различными поэтическими группами, между поэтами, исповедующими диаметрально противоположные эстетические взгляды. В то же время из стихов этих поэтов я выбирал тексты в наибольшей степени мне близкие и приближающиеся к тому, что мне кажется целью и сущностью поэтической речи. Иначе говоря, окончательный текст антологии является компромиссом между требованиями исторической объективности и моими собственными литературными вкусами. Довольно часто я включал в антологию тексты, которые я не включил бы в «свой» альманах, столь же часто я не включал в нее тех или иных поэтов не потому, что считал их значительно хуже включенных, а просто потому, что «такие» поэты у меня уже были.
Антология является чем-то вроде коллективного портрета (включая и мое лицо) на фоне Израиля. И поэтому, как составитель, я стремился создать необходимые условия, которые бы позволили рассмотреть лицо на этом портрете: лобные кости, надбровные дуги, строение челюсти, форму губ, цвет кожи. Сущностное и случайное, то, что видел Пруст, и то, чем интересовался доктор Мортимер. Последнего мне бы хотелось процитировать. «Вы меня чрезвычайно интересуете, мистер Холмс. Я никак не ожидал, что у вас такой удлиненный череп и так сильно развиты надбровные дуги. Разрешите мне прощупать ваш теменной шов. Слепок с вашего черепа, сэр, мог бы служить украшением любого антропологического музея до тех пор, пока не удастся получить оригинал». Впрочем, недостатком демонстрации оригинала является тот факт, что его владелец уже никогда не сможет увидеть свой череп, сколь бы замечательным он ни был. В данном же случае каждый изображенный на портрете сможет вглядеться и в остальные лица.
Эта возможность кажется мне достаточно важной, поскольку вопреки распространенному мнению качество русскоязычной поэзии Израиля является достаточно высоким; и, на мой взгляд, она ничем не уступает современной русской поэзии. В то же время одна из наиболее характерных особенностей культурной ситуации, долгое время существовавшей вокруг этой поэзии, заключается в крайне невысокой степени взаимной информированности ее авторов. Оставляя в стороне нескольких человек, считающих себя единственными русскими Поэтами в диком и провинциальном Израиле (почти все они в антологию не вошли), мне хотелось бы подчеркнуть, что и в остальных случаях круг чтения пишущих в Израиле по-русски обычно ограничивается текстами нескольких единомышленников. Всех остальных поэтов зачисляют в графоманы — часто не дочитав до конца ни одного стихотворения.