Европа-45. Европа-Запад
Шрифт:
Вон там, ближе к носу, прижимаясь спиной к колючим доскам борта, сидит младший лейтенант Юра, голубоглазый, беловолосый, совсем еще мальчик, с доверчивым, добрым сердцем. Он никак не может поверить, что через три-четыре часа его расстреляют. Как это можно отобрать у человека самое дорогое — жизнь?
— Ну скажи, Киевлянин,— просит он,— как это так? Какое они имеют право?
Киевлянин мечется по трюму и, не останавливаясь, говорит:
— Война, Юрочка. А на войне как на войне, хай ей черт! Бабочка и та имеет больше шансов выпутаться из трудного положения, чем мы с тобой. Сядет около цветка, расправит крылышки — и вот тебе уже не бабочка, а цветок. Хамелеон в один миг перекрашивается. Заяц зимой делается белым как снег и показывает охотникам дулю из-под кустов.
— И незачем прятаться! — доносится с кормы бас майора Зудина.— Мы не зайцы. Бороться надо!
— Ха, бороться! — слышен голос четвертого — военврача Мазуренко.— Какая там борьба в нашем положении! Я не знаю, что со мною будет через несколько часов.
— Очень просто,— смеется Киевлянин,— вы вернете природе долги, в которых повинны ваши папа и мама. Могу вам приблизительно сказать, что именно вы вернете... Железа примерно на шесть гвоздей, двадцать ложек соли, извести столько, что хватит побелить курятник. Кроме того, в вашем теле найдется глицерин, из которого выйдет хорошенькая порция динамита. Если бы нам сейчас этот динамит, послали б до дидька лысого и баржу, и часового, и буксир...
— Шут...— перебил его врач.— Перестаньте болтать!
— Говори, Киевлянин, говори,— сказал майор Зудин.— Легче думается, когда ты говоришь.
— Давай, Киевлянин,— попросил и Юра.— Давай, а то страшно.
— Расстреляют меня,— негромко проговорил Киевлянин,— и никто никогда не дознается, кого ж это расстреляли. Ни отец мой не узнает, ни мать, ни сестренка. Скажут, погиб Киевлянин — и все. А как его звали, кто он — неизвестно.
— Какое это теперь имеет значение? — возразил врач.
— Колоссальное! — живо отозвался Киевлянин.— Особенно если учесть, что я имею фамилию Скиба, имя — Михаил и что у меня есть отец Иван. И что жил я в маленьком селе на берегу Днепра.
— А Киевлянином ты как стал? — чтоб поддержать разговор, спросил майор.
Учился в Киеве, потом защищал его в сорок первом. В степи, в пшенице... А потом ранили — и попал к немцам. Притащили в какой-то чулан, начали допрашивать. «Фамилия?» Я, недолго думая, и брякнул: «Киевлянин».— «Имя?» — «Киевлянин». Немец замолчал, посмотрел на меня внимательно. «Профессия?» — «Киевлянин». Тут он уж посмотрел как на сумасшедшего. «Национальность?» — «Киевлянин». Он заорал: «Разве есть такая нация — киевляне?» — и даже вскочил, потому что, надо заметить, сидел около меня на корточках. «О,— успокоил я его,— не волнуйтесь, герр-хмер-шпер, или как там вас. Такая нация действительно существует, и главная ее заповедь — плевать в физиономию всякой сволочи, особенно когда у нее на брюхе висит автомат! » И я попробовал проделать такую процедуру, хоть и лежал на земле, а до физиономии моего благодетеля было приблизительно два метра.
— Значит, тебя зовут Михаилом?
— Да. До шести часов утра я еще буду Михаилом. А потом после нас останется горка сырой земли и воспоминание. Да, я и забыл. Будет еще рапорт нашего фельдфебеля. Вы не представляете приблизительно, товарищ врач, что будет написано в рапорте?
— Отстаньте! — буркнул Мазуренко.
— Прошу извинить.— Михаил остановился около него.— Я немного ошибся. Кроме полдюжины гвоздей и побеленного курятника от нас еще останется рапорт, написанный прекрасным каллиграфическим почерком, примерно такого содержания: «Стрельбище — Ванн, 6 июня 1944 года. Присутствовали: фельдфебель Кноблаух из команды 4225 и зондер- фюрер гестапо Швайнегунд. Смертный приговор, вынесенный 4 июня 1944 года советским военнопленным офицерам Зудину, Ивкину, Мазуренко и Киевлянину (личные номера такие-то и такие), сегодня утром исполнен. Присутствовавший при экзекуции штаб-врач Ванце в шесть часов тридцать четыре минуты констатировал мгновенную смерть всех четырех осужденных».
— Ужас!..— прошептал Мазуренко.— Я даже вспотел.
— А я не боюсь! — вдруг прозвенел голос Юры Ивкина.— Если заставят копать самому себе яму — откажусь! И отворачиваться не буду! И не позволю завязывать глаза! И плюну всем им в морду. Пусть знают! Пусть помнят нас!
В трюме
залегла тишина. Было слышно, как журчит рейнская вода, облизывая бока баржи. О, если б была сила и свобода!.. Если бы можно было вырваться из этой деревянной тюрьмы и очутиться в темной, глубокой, вольной воде Рейна! Взмахнуть руками, как птицы крыльями, и поплыть через быстрину как можно дальше от этого каравана смерти... Жить, дышать, видеть солнце и бороться, бороться — и завтра и послезавтра! Дождаться конца войны! Победы!— Говори, говори, Михаил,— сказал Юра.
— О себе что-нибудь,— попросил майор.
— А что о себе? — засмеялся Скиба.— Человек всегда лучше того, что о нем говорят при жизни, и хуже того, что пишут о нем в некрологе. Я мог бы вам рассказать о Днепре, на берегу которого я вырос, однако это лирика, а я преподавал в школе биологию, вскрывал собак и кроликов: стало быть, никакой лирики — голая природа! В плену с сорок первого года. Тоже лирики не было. Лежишь в «ревире» — в лазарете. Лежишь и чувствуешь, что вот-вот перейдешь в иной мир, а помирать не хочется. Наоборот, хочется крикнуть на весь ревир, на весь лагерь, на всю Германию: «Брешете, Михаил Скиба еще не умер, он еще борется со смертью, еще заставит фашистов почесаться! » А тут приходят санитары, этакие два типа с большой дороги, бросают тебя на окровавленные носилки — и айда, потащили в крематорий. Ты открываешь один глаз, другой, убеждаешься, что еще живой, и стонешь: «Куда же вы меня тянете? Я же еще живой!» А в ответ один из этих головорезов рыкает: «Заткни глотку! Герр доктор лучше знает, живой ты или мертвый».
— И ты все это пережил? — снова спросил Юра.
— Я не хочу умирать!..— вскрикнул Мазуренко.— Не хочу!..
— Молчите, часовой услышит,— цыкнул на него майор.— Стыдитесь, вы же старший офицер, коммунист!
— Я беспартийный,— проговорил врач со вздохом.
— Здесь беспартийных нет,— сурово сказал Зудин.— Для фашистов мы прежде всего коммунисты.
...Два дня тому назад все четверо были одно целое в своих делах и чувствах. Их привезли из лагеря на свечной завод, где уже работали голландцы и французы, и поставили к огромным деревянным чанам, в которых клокотал парафин.
Сбежались мастера, пришел директор, привел на сворке двух кривоногих бульдогов, сам тоже приземистый и кривоногий, как бульдог. Часовые подталкивали пленных дулами винтовок и показывали: «Работать!»
У входа в цех на скользком каменном полу был уложен штабель мешков с плахами парафина. Парафин был не белый, как обычно, а коричневый, весь в потеках нефти, маслянистый, мокрый.
— Из Плоешти? — прищурившись, спросил Михаил.— Некогда даже очищать парафинчик? Скоро Плоешти капут...
— О, у нас есть еще японский парафин из дерева,— хмуря седые колючие брови, сказал директор.— Прима парафин, как слоновая кость! А сейчас — работать! Великой Германии нужно много свечей!
— В этом мы не сомневаемся,— засмеялся Михаил.
Работа в этом цехе напоминала классическое описание ада. Стокилограммовые мешки плохо подчинялись обессилевшим от постоянного недоедания людям. Чтобы навалить полный чан парафина, четверо должны были работать почти час. Однако, как только Мазуренко отвертывал вентиль и мощная струя пара ударяла снизу в толстые плахи, парафин начинал медленно оседать, таял, словно снег, и нужно было снова и снова бросать в широкую пасть чана тяжелые смердящие плиты. А таких чанов было четыре.
Потом парафин закипал. Сначала со дна всплывали большие пузыри и вся поверхность начинала ходить ходуном. Затем в чане поднималась настоящая буря. Жидкий парафин плевал горячими брызгами на пол, на инструменты, на людей. Попав на незащищенное тело, парафин сразу же схватывался, прилипал, как пластырь, и жег, жег... Одежда от этих остывших брызг затвердевала и не пропускала воздуха, как резиновый комбинезон.
Белый мрак стоял в цехе. Нечем было дышать. Ядовитые пары разъедали глаза. В чанах шипело так, словно выпускала пар по крайней мере сотня паровозов. Часовые стояли за дверью и лишь изредка забегали в помещение, чтобы цыкнуть на пленных, которые не проявляли особенного рвения к работе.